По ночам (когда я спал один) я часто просыпался, мучимый мыслями о своей литературной работе. Некоторые рассказы и роман, уже напечатанный в газете, залеживались в моих чемоданах. Но какой издатель станет публиковать длинный роман неизвестного автора, которому уже под пятьдесят? Мой ранний роман, изданный на английском, получил благоприятные критические отзывы, но продавался недостаточно быстро. Я развивал свой успех, переписывая рукопись. Включил эпизод, происходивший в Швейцарии, а так как совесть не позволяла мне писать о стране, которую никогда не видел, то я поехал в Швейцарию, прежде чем закончить книгу. Путешествие стоило мне в три раза больше, чем гонорар, который я получил. Издатель отказался выпускать второе издание романа. Он даже сказал мне, что набор «выброшен в переплавку».
Мысль начать все сначала, преодолевая сложности перевода с идиша, повергла меня в ужас. Один голос во мне говорил: «Слишком поздно, это выше твоих сил». Я был в середине написания другого романа, который требовал каждой унции моей литературной энергии. Тридцать или сорок тысяч читателей читали его ежедневно, большая часть из них — польские евреи, знакомые с каждым городом, улицей и домом, которые я описывал. Малейшая ошибка — и я получал десятки, а то и сотни писем. Мои описания секса или жизни уголовного мира вызывали протесты раввинов и лидеров еврейских общин, которые утверждали, что я подливаю масла в огонь антисемитизма, смущаю и бесчещу жертв Гитлера. Зачем нужно миру неевреев знать о еврейских ворах, мошенниках, сутенерах, проститутках, когда все они уже замучены? Почему бы вместо этого не писать о правоверных евреях, раввинах, хасидах, школярах, набожных женщинах, целомудренных девицах? Правда, у меня встречались и так называемые положительные типы, но время требует — так утверждали авторы писем, — чтобы еврейский писатель подчеркивал исключительно хорошее и святое.
Я также затрагивал все вопросы, которые были запретны для еврейской прессы. Я ни к чему не приспосабливался ни в художественной литературе, ни в журналистике. Статьи, которые я печатал теперь — о телепатии, ясновидении, галлюцинациях, предсказаниях, — возмущали читателей, которые относили себя к рационалистам, социалистам, радикалам. Зачем возвращаться к суевериям средних веков? — спрашивали они. Зачем пробуждать былой фанатизм? Коммунистическая газета использовала любую возможность, чтобы указать, что мои писания — это опиум для еврейских масс, предназначенный для того, чтобы заставить их забыть о борьбе за социальную справедливость, за объединение человечества. Даже сионисты требовали объяснить, где в том, что я пишу, возрождение еврейской истории, свидетелем которого было наше поколение?
Сидящий во мне бездельник, пессимист убеждал: «Добиться успеха в качестве писателя выше твоих сил. Брось это!» Я мечтал о том, чтобы стать лифтером где-нибудь в Бруклине или посудомоем в дешевом ресторане. Мне, вегетарианцу, требовались лишь ломоть хлеба, кусок сыра, чашка кофе и постель. Я мог бы жить на сумму менее двадцати долларов в неделю, мог бы отправиться на отдых или покончить жизнь самоубийством. Однако другой голос возражал: «У тебя есть настоящие произведения, лежащие в чемоданах, которые ты таскал из одной меблированной комнаты в другую. Не обрекай их на уничтожение. Сорок восемь это еще не старость. Анатолю Франсу исполнилось сорок, когда он впервые начал писать. Были даже такие — как там их звали? — чья литературная карьера началась, когда им было за пятьдесят. Когда-то ты принялся за дело, и, пока оно у тебя есть, будь ему предан. Начни завтра!»
Я вскочил с кровати, зажег свет и открыл ящик, где хранились мои записные книжки и некоторые старые дневники. Боже правый, я начал ценить дар свободы выбора, когда я был совсем молодым, когда мне еще не было даже двадцати. «СВОБОДНЫЙ ВЫБОР ИЛИ СМЕРТЬ», — написал я на странице записной книжки и подчеркнул это трижды: зеленым, потом синим и наконец красным. Я записал этот короткий девиз больше двадцати лет назад в гостинице Отвоцка, когда мне было около двадцати семи. Тогда у меня случился такой же кризис, как сейчас. И среди ночи я поднял руку и поклялся, что на этот раз сдержу слово.
Дав это торжественное обещание, я не мог больше спать. На листке бумаги я прочел следующие стихи:
Протащись своим путем сквозь ужас и грех,
Спрячься в свою нору и грызи свой хлеб.
Строчки пробудили бесконечные ассоциации. Давным-давно я создал теорию, что свобода выбора строго индивидуальна. Два человека вместе имеют меньший выбор, чем поодиночке; массы, по-видимому, не имеют выбора вообще. Человек, у которого есть семья, имеет меньший выбор, чем холостяк; у того, кто входит в какую-нибудь партию, меньше выбора, чем у его не принадлежащего ни к какой партии соседа. Это соответствовало моей теории, согласно которой современная цивилизация и даже вся человеческая культура прилагают усилия, чтобы дать людям больше выбора, больше свободной воли. Я был тогда пантеистом[210] — не по учению Спинозы, а ближе к тому, что имеет в виду Каббала. Я отождествлял любовь со свободой. Если мужчина любит женщину, это уже акт свободы. Любовь к Богу не возникает по приказу; она может быть только актом свободной воли. Тот факт, что почти все создания рождаются в результате союза между самкой и самцом, был для меня доказательством того, что жизнь является экспериментом в лаборатории свободы Бога. Свобода не может оставаться пассивной, она жаждет созидать. Она жаждет бесчисленных вариантов, возможностей, комбинаций. Она жаждет любви.
Моя причудливая фантазия относительно свободы выбора была также связана с теорией искусства. Наука, по крайней мере временно, является учением о принуждении. Но искусство, в известном смысле, есть учение о свободе. Оно делает то, что хочет, а не то, что должно делать. Настоящий художник — свободный человек, который делает то, что ему нравится. Наука является продуктом команды изобретателей: технология требует коллектива. Но искусство создается индивидуумом — одиночкой. Я всегда считал ошибочной теорию искусства Ипполита Тайна и других профессоров, которые хотели трансформировать искусство в науку.
Во время бессонных ночей я позволял своим мыслям парить свободно, но пробуждаясь, оказывался в абсолютно принудительной реальности. Во сне осуществлялся любой выбор, во всяком случае, так я думал, просыпаясь от своих ночных кошмаров.
Однажды утром я открыл глаза, когда было уже совсем светло. Что-то испортилось в отоплении, и в комнате было холодно, как на улице. Я потрогал радиатор, который нельзя было назвать даже тепловатым. Мой нос закоченел, а в груди уже клокотал кашель. Я забыл завести часы, и они остановились в четверть четвертого. Во Вселенной продолжала править деспотическая причинность. В такой холод не возникало вопроса о том, чтобы принять ванну или вымыться под душем. Но побриться было необходимо. Я повернул кран и смочил помазок холодной водой. Было еще слишком рано идти в редакцию, и я решил согреться в квартире Мириам, ключ от которой у меня был. Я оделся и направился на угол Централ-Парк-Вест и Сотой-стрит. В доме меня поприветствовал швейцар:
— Рад вас видеть. У меня для вас телеграмма.
Он подал мне конверт. Я открыл его и прочел: «Макс умер сегодня ночью во сне. С любовью, твоя Мириам».
Зима шла к концу, и скоро должна была наступить весна. Фаня и Моррис Залкинды намеревались устроить нам пышную свадьбу, но мы с Мириам настояли на скромной церемонии в присутствии только их двоих. На самом деле это было двойное празднество, так как мать Мириам возвратилась из Израиля, порвав с Феликсом Рукцугом, и Моррис принял ее обратно.
Это раннее апрельское утро начиналось как солнечное, но к тому времени, когда мы были готовы ехать в бруклинский Сити-Холл, начал падать снег. Вскоре он превратился в метель. Фаня купила для Мириам великолепную соломенную шляпу, но Мириам не стала надевать ее в снегопад. Моррис Залкинд дал мне чек на двадцать тысяч долларов. Я поблагодарил его и быстро разорвал в клочья маленькую бумажку. Я взял свои три чемодана, два из которых были набиты рукописями и газетными вырезками, и переехал в квартиру Мириам. Над нашей кроватью она повесила увеличенную и вставленную в рамку фотографию Макса. Наша свадьба состояла только из гражданской церемонии, поскольку ни Мириам, ни меня не прельщала перспектива быть обвенчанными раввином. После церемонии Залкинды пригласили нас на ленч в вегетарианский ресторан. Потом они поехали в свой дом на Лонг-Айленде, а мы с Мириам на такси отправились домой. Моррис Залкинд сказал мне:
— Это была самая тихая свадьба со времени Адама и Евы.
В такси Мириам склонилась на мое плечо и разрыдалась. Она сказала, что не смогла удержать слез. Не успели мы войти в квартиру, как зазвонил телефон. Корректор из «Форварда» нашел в одной из моих статей ошибку и спрашивал разрешения исправить ее. Я сказал ему: