— Давал без труда, теперь от скудости, и делаю это для себя, для себя, не по долгу, а вот так — хочу! В сравнении с теми, которые суп, я остаюсь Крезом, так что уж…
Брат Русель решительно подымается и идёт к полке за третьим «Сэн-Рафаэлем».
— Если так, то! — говорит он. — Последний тост почётного члена нашего тайного союза. Пью!
Егор Егорович и тут отмахивается и протестует, но ничего не поделаешь; тост принят и подтверждён братом Дюверже, готовым сегодня расшалиться, — то есть большинством голосов.
Вдруг брат Русель делается серьёзным, бледнеет, встает и вытягивается так высоко, к потолку, что оставшиеся сидеть каменщики кажутся жилыми домами в районе Эйфелевой башни.
— Mes freres, — гремит он с недосягаемых высот. — Эта сумма. Двадцать пять раз двадцать. Или двадцать раз двадцать пять, если хирург. Фонд обеспечения бесплатных визитов врача, экстренные вызовы. Исключительные случаи! Фонд имени почётного члена. Фонд Жорж Тэтэкин! — Не дав пройти восторженному изумлению, Русель выбегает в магазин, убивает своего кассира, выхватывает из кассы два билета с грустными женщинами и прибавляет к билетам Егора Егоровича. — Пять и два — семь!
День подвигов и неожиданностей, день незабываемых впечатлений. Совершенно подавленный происшедшим, брат Дюверже в тихом ужасе вытаскивает карандаш и делает пометку в своей книжке, после чего, не веря собственным ушам, совершенно спокойным голосом произносит:
— Семь и два — девять!
Эйфелева башня шатается, обрушивается на обойное заведение и погребает его под своими обломками:
— Да. Я это знал! — Егор Егорович больше не может и рыдает, как телёнок.
Когда все понемногу успокаиваются, Егор Егорович, опьянённый чувствами и целебным вином, все ещё всхлипывая, пытается объяснить обоим друзьям, что если Братство вольных каменщиков существует, то, значит, оно действительно существует, а что оно существует, в том он, Егор Егорович, не допускает сомнения, потому что не существуй Братства вольных каменщиков, не существовало бы и братьев, которых он любит от всей души и высоко ценит. То, что не удаётся высказать словами, Егор Егорович дополняет жестами, ударяя себя в грудь и указывая протянутой рукой на бутыль с раствором марганцовокислого калия.
— И если я погибну, — поясняет он свою основную мысль, — то я погибну с большим удовольствием!
Ему возражают, что он не погибнет, а, наоборот, возродится, так как именно теперь, когда все это случилось, гибнуть нет никакого смысла. Брат Дюверже со счастливым лицом утвердительно кивает головой, пока она не остается в повислом состоянии. Брат Русель доливает стаканы свой и Егора Егоровича, после чего они оба, внезапно ослабев, задумываются над судьбами мира и теряют прежнее красноречие.
Остальная часть сцены интереса не представляет.
С шестого этажа медленно спускается по лестнице прямой и огромный старик, похожий лицом на Анатоля Франса. Над его правым плечом сияет солнце, над левым маячит серп луны. Седые нависшие брови оттягивают его голову книзу, сильная воля выкидывает её обратно. Одной рукой он держится за перила, в другой руке посох, которым он ударяет о ступени лестницы. От, этого стука в ужасе шарахаются, сбегают вниз и сваливаются в пролёт лестницы серые мыши желаний, рыжие крысы страстей и гиены человеческой злобы. Попираемые змеи обвиваются вокруг его ног и в бессильной злобе кусают себя за хвост; густогривый лев, став на задние лапы, отдает по-военному честь шествующему рыцарю. Внизу у выходной двери его встречает и провожает поклонами Сибилла Фригийская, лицом старообразна и нравом гневлива, но перед ним робка и преданна, которая говорит:
— Хорошо ли вам выходить в такую погоду, мосье Жакмен? Вот вечерняя почта, мосье Жакмен!
Из внутреннего храма дверь отворяется во внешний мир, суетливый и шумный. Небо оплакивает землю, красными буквами вспыхивают огни ада, лязгает железо, трубят вестники гибели, толпы рабов и грешников проходят, погрузив головы в поднятые воротники. Тяжело дыша и больно ступая слоновыми ногами, старик доходит до угла и делает знак перевозчику Харону, который подкатывает резиновую лодку.
Город Париж срывается с места и бежит навстречу, по обе стороны заглядывая в затуманенные окна такси. Крылатый с белой палочкой, всегда спокойный и выдержанный, сейчас чувствует, что мимо него скользнула смерть: В окне печального бюро прыгают уродливые металлические круги, заготовленные в подарок родственникам. В больших магазинах приказчики широким жестом раскидывают свёртки чёрного шёлка перед дамами с заплаканными глазами. Подобрав вонючую полу, бритый попик шагает через лужу, и нотариус защёлкивает секретный замок несгораемого шкапа. Такси пересекает мост, на котором висит в киоте спасательный пояс. Из-под грузовика вытаскивают старуху, и полицейский агент царапает карандашиком в книжке. Неумолимый счётчик навёртывает полуфранки, за шумом улицы не слышен бой башенных часов, тени чередуются со светом — и шофёр тормозит у подъезда.
— Удлинённый четырёхугольник издавна означал видимый мир: запад и восток, север и юг. Непознаваемое разумом включено в три грани лучезарной Дельты: убегающие лучи возвращаются и образуют клубящуюся облачность. Ярко озарён Восток, полумрак в колоннах Храма. На тройной стук привратник, заглянув в глазок, приотворяет дверь.
И тогда меж двух светочей вырастает высокая прямая фигура старого каменщика. Больная нога делает шаги, твёрдая рука сгибается в треугольник, — и вдруг, не в порядке обычая, без команды, только из почтения и от невольного ужаса перед грядущим, пути которого неведомы, сорок человек, сидящие на длинных боковых скамьях, разом подымаются в глубоком молчании и тем же жестом вздымают правые руки.
От заката к Востоку шествует вольный каменщик ровным и упрямым шагом, опираясь на стучащую о плиты трость. Под его подошвами чередуются белые и чёрные квадраты, — как ночь сменяется днем, как зло побеждается благом в вечной борьбе Ормузда с Ариманом. Сегодня брат Жакмен облекся в чёрную ленту, шитую серебром, — философский траур рыцаря Кадоша, прожившего век и более, в последний раз пришедшего в ученическую ложу. В последний раз, с трудом, но и с неколебимым упорством, он одолевает три скромные ступени — он, уже знакомый с семью ступенями символической лестницы, от nec plus ultra[108] платформы до очищающего душу познания законов, руководящих движением небесных светил.
Грузное тело с человечьим оханьем опускается на бархатный стул. Сурово молчит рыцарь — долго и глубоко кашляет человек, и лицо Анатоля Франса наливается кровью.
Солнце с востока бросало лучи в долины, и вот там, на скамейке, в ряду других, с двух боков сжатый, вытянув шею, сидел наш симпатичный и в последнее время такой бедненький Егор Егорович, тоже мастер, тоже долженствующий быть готовым к смерти, да и готовый, пожалуй, но, в малости своей, совсем не рыцарь и не философ, а просто — безработный беженец, муж достойной жены и отец натурализованного сына, запутавшийся в сомнениях. Вместе со всеми он встал — и вместе со всеми снова опустился на скамью, насквозь пронизанный чувством человеческой жалости, страха и восхищения.
Это он позволил себе усомниться? Это он из-под обломков житейского высунул крысью мордочку и пискнул хулу на дневное светило за то, что оно не всех равно греет, хотя светит и всем равно? Это он с игрушечной сабелькой вызывал на бой Великого Архитектора Вселенной? Егору Егоровичу очень стыдно, очень стыдно! Что ещё там с ним будет, как повернется его жизнь, — а тут большой человек, испытанный каменщик, умудрённый годами и опытом, замученный болезнью, поборол жажду телесного покоя и пришёл принять участие в братских строительных работах. И вот — все взоры к подвижнику, и все сердца к нему, к его готовности предстать перед лицом вечности во всеоружии рыцаря и каменщика, не дорожащего металлами, вечно ищущего и вечно познающего.
Победив приступ старческого кашля, брат Жакмен сидит, прямой и суровый, может быть слушая докладчика, может быть думая своё. На его скулах вздымаются и опадают покрытые щетиной желваки — единственные предатели мучительных болей. Из-под насупленных бровей чёрные глаза старца смотрят на ряды братьев, скользят по равнодушным, выискивают верных и стойких служителей и мастеров царственного искусства. Егор Егорович видит взор, обращённый на него, — и, открыв рот, замирает в боязни справедливого осуждения. И вдруг, — или это только кажется Егору Егоровичу, — строгое лицо брата Жакмена смягчается едва приметной доброй улыбкой. Неужели ему? И сердце Егора Егоровича гладит бархатная лапка, и так ему хорошо теперь, и так он полон любви ко всем.
Докладчик закончил, и в порядке дня — поимённая перекличка. На вызов брат Жакмен отвечает глухим, но отчётливым «present»[109], другие откликаются, кто баском, кто фальцетом, и Егор Егорович, дождавшись очереди, отзывается с тревожной поспешностью; ему кажется, что его голос отличен от других голосов крикливой неуместностью. Когда же список окончен, брат Жакмен берет слово, вонзает посох в дерево подмостков и вырастает без видимости болезненного напряжения. Все глаза к нему — и ложа замирает. Ждут его слова, — но он молчит. Мгновение его молчание кажется долгим часом. Брат Жакмен, лицом не дрогнув, борется с болью в ногах и пояснице и с волнением; он хочет, чтобы голос его был спокойным, — и голос брата Жакмена спокоен: