Мы выходим из тепловатой, почти прохладной и молчаливой часовенки итальянской церкви, где долгие часы отдавались завороженности. Под действием воспоминаний мы встали на колени.
Сначала из-за яркого света мы ничего не видим. Нас охватывает головокружение. Одной ногой мы еще на пороге.
Свет мира столь ослепителен и прозрачен, что мы жмуримся.
Мы трем глаза — так обжигает жара, на которую мы вышли.
*
Писатель — это человек, который беспрестанно желает отделиться от тьмы, которому никогда не удается полностью выйти из тьмы; так, шаман — это человек, выходящий из пещеры, как о том повествует библейская притча о святом Илье. Мы зажмуриваемся и уже совсем ничего не видим. Именно так. С ослепшими, зажмуренными, лишенными зрения глазами мы рассеиваем чары даже успешнее, чем если бы смотрели во все глаза. Мы рождаемся. Рождаясь, мы не начинаем жить, потому что мы жили до рождения, но, живыми выйдя из тени, мы обнаруживаем свет. И это тоже результат рождения — эта жизнь в двух временах, эта двойная жизнь, которую невидимое видимое снова соединяет, как две створки двери. Как веки на глазах. Мы зажмуриваемся. Мы ничего не понимаем. Мы движемся вперед, твердя себе, что мы увидим… что мы увидим то, что увидим… что скоро мы увидим то, что увидим. Но ничто не подготавливает взгляд к зрелищу, дошедшему из такой дали. Ничто не подготавливает взгляд к приключению, которое повторялось так часто и чья давность такая давняя, что оно осталось далеко позади. А само это приключение, от истоков своих, заложено в спектакле, который с тех пор, когда еще не было жизни, без конца репетируют небесные созвездия.
В любом случае у каждого из нас приключение началось уже в тот самый миг, когда те, кто произвел нас на свет, уверили нас, что мы начинаемся. Может быть, само прошлое выбрасывает нас на свет — тем, что повторяется.
Глава сорок первая
Два мира
Еврипид рассказывает, что царь Менелай за семь лет ни разу не обнял Елену, не прикоснулся к груди женщины, спал лишь с призраком Елены. За семь лет но два-три раза в ночь он изливал свое семя в чрево не более осязаемое, чем тень. Однако ему казалось, что оконечность его тела испытывает при этом всю теплоту и нежность, и это представлялось ему совершенно необъяснимым. Читая подобные сказочные истории, все мы думаем о себе и говорим: «Это неправда! Не поверю! Со мной было то же самое, что и с Менелаем!» И мы продолжаем сражаться за наши иллюзии.
В январе 1977 года я был так несчастен, что пережевывал свое детство и возвращался в его тишину. Не знаю, почему я оказался в Антверпене, когда Эско вышел из берегов и затопил нижнюю часть города. Всем нам пришлось в спешке покинуть дом Плантена. Стояла зима. Темнело. Мы бежали сломя голову.
Очень скоро стемнело.
*
Когда мы оборачивались на бегу к вокзалу, то видели подступавшую к нам переливчатую поверхность реки, смешавшейся с морем.
*
В возрасте полутора лет я не мог сформулировать свое желание уйти от речи; я просто не поспевал овладеть двумя языками, которые захватили меня так, что я и опомниться не успел.
Но я ощутил отчаяние.
*
Чем больше мы отстраняемся от речи, тем глубже проникаем в другой мир, совсем не похожий на наш. Который является эхо-камерой речи, где освобождается все, чего недостает. Вплоть до голодных галлюцинаций. Вплоть до сексуального желания. Вплоть до фантазма. Вплоть до сновидения.
*
Чем дальше мы уходим на другой конец света, тем суровей возвращение. Но эта жестокая меланхолия, за которой настанет тяжелое пробуждение, — тоже другой мир, который изливается на нас, когда мы любим.
Мы обретали друг друга — два слившихся в объятии дрожащих и обнаженных тела на берегу.
Спальни — это тоже берега.
Кровати — что-то вроде полоски берега у самой воды.
Мы молчали. Не могу точно объяснить, откуда теперь я знаю, что мы были правы, требуя от себя самих молчания. Внутреннее и внешнее еще соприкасались. Нагота — это единственное свидетельство в человеческой жизни, которое еще остается проницаемым, покрытым молчаливой водой другого мира.
*
По возвращении сюда, в этот мир, в свет, на здешнее открывается только взгляд — и ничего больше.
Не тишина.
Слова разорвали бы тишину, благодаря которой путешествие стало возможным, разрушили бы тишину, обладающую совсем иной плотностью, чем значения и противопоставления, заложенные в языке, и уничтожили бы то место, на берегу которого мы все еще лежим обнаженные. Понемногу это место перестает быть берегом невидимого мира. Понемногу это место одерживает над берегом победу, становится просто спальней. Понемногу наши тела возвращаются назад, но они еще не совсем разъединились, не совсем раздвоились, не обрели каждое свой пол, они еще не до конца вернулись. Это возвращение должно совершаться крайне медленно и — непременное условие — очень тихо. Это отчаяние (резко открыть глаза, нарушить молчание, не распрощаться с потерей сознания и путешествием в другой мир, отчаяние от потери недавней сосредоточенности), это несчастье (так рыбы подпрыгивают, страдая от удушья, если их вынуть из воды), но также и чудо, потому что свидетельствует о нашем недавнем беспредельном счастье и проницательности. Мы были там, где счастье безгранично, где соединяются дыхания и души, там, где тела несведущи, там, на этой заветной родине, где половые органы едины (и не видят себя, не морочат, не томятся, не преследуют).
*
Это царство не от мира сего. Оно не относится к миру, но в то же время и не совсем вне этого мира. Оно «существует» в мире в виде прошлого. Оно было даровано нам при рождении. Этот подарок всегда в настоящем, но у него есть прошлое (темный, маточный мир), и истоки его лежат в прошлом (первородный коитус, когда fascinus назывался primogenius). Рождение дарует нам такое прошлое, в котором смешаны друг с другом смятение, тишина и темнота. Именно в этом смысле следует понимать ответ Иисуса Петру, когда тот советовал ему устроить свое жилище на горе Фавор. Петр говорил: «Domine, bonum est nos hic esse!» «Господи! Хорошо нам здесь быть; если хочешь, сделаем здесь три кущи…» (Мф. 17: 70.) Ни Фавор, ни тем более жилище кесаря и, уж конечно, ни вифлеемские ясли не есть то место, где мы можем сказать: «Domine, bonum est nos hic esse!» Нет, не хорошо нам здесь.
*
Аргумент I. С тех пор как мы покинули утробу наших матерей, мы уже больше никогда не находимся совершенно «здесь». Царство не совсем от мира сего, потому что у живородящих видов оно началось не в этом мире (мире атмосферном и световом). Прошлое и не от мира сего, и не от другого мира. Царство появилось как таковое после возникновения времени. Именно после того, как прорывается пузырь с плодными водами, ребенок видит — и учится видеть, дышит — и учится дышать. И «здесь» также возникает после начала времен, то есть после «того, что предшествовало времени».
Я не ставлю превыше всего древнейшие божества, придуманные человечеством: зверя, жизнь, плодородие, размножение, мать с принесенным в жертву младенцем на коленях. «Родиться» кажется мне важнее, чем «жить», потому что это противоположность «умереть». «Родиться» не имеет ничего общего с «размножиться». Безучастно смотреть на какой-то непонятный свет — не бог весть какая радость, но ведь это и есть родиться. И поскольку это видение исторгает у младенца яростный вопль ужаса, заставляющий его сделать резкий вдох, лицо мира представляется мне почти живым, почти осязаемым, почти реальным сном, который дарит нам способность желать и быть жестокими.
Это «почти» связано с фактом рождения. Ведь живородящие, рождаясь, еще не начинают жить.
*
Аргумент II можно изложить так: всякое необычное и реальное ощущение восходит к чему-то, что черпается из момента рождения и из чувства покинутости. То же и с творчеством. Рождение — не источник жизненной силы: оно берется за то, чего не знает. Оно раскрывает глаза тому, чего не видело. Оно соткано из странностей, это и не воссоздание нормы и не повторение пройденного.
*
Аргумент III.
Но если это «почти» связано с фактом рождения (где жизнь забегает вперед, предваряя свой предварительный расчет и свой источник), тогда «почти» — почти то же самое, что «якобы», связанное с речью. Слова — и только они — углубляют ощущение «почти», из-за которого они не передают ничего существенного, ничего реального. Очень скоро слова начинают заговариваться, потому что болтают о том, что когда-то позволяли различить и «почти» выразить. Речь недолго остается живой в человеке, которого она формирует как своего подданного. Это аргумент III: речь жива лишь при рождении. И как только мне покажется, что я спаян со сном, как ночь, в которой он возникает, тут же я чувствую, что он ускользает из моих объятий, как ветер. Я произношу только слова. И я жажду пересечь другую границу, родиться заново, и я устремляюсь к тому, чуждому, чего не знаю, как к неведомой родине, или словно пытаюсь, обернувшись в спешке, увидеть, близко ли море, подступающее ко мне, пока я от него убегаю.