С внезапностью, от которой дыхание ее участилось, Йеттель увидела их дом в Ронгае, с дырявой крышей, не защищавшей ни от дождя, ни от зноя. И Вальтера, стоящего над ящиком, который она привезла из Бреслау, и услышала, как он отчитывает ее: «Ты никогда не наденешь эту вещь. Ты даже не понимаешь, что наделала». Она попыталась смехом задушить в своей памяти эти фразы, но сбежать от воспоминаний было не в ее силах, и эти слова показались ей символичными для всех последовавших за ними лет.
Широкие белые и желтые полосы на груди превратились вдруг в узкие и тесные железные обручи. Они жали, и жгли, и гнали Йеттель к воспоминаниям, с таким трудом вытесненным из ее сознания. С непривычными, мучительными подробностями перед ней снова прошел тот день в Бреслау, когда они получили письмо от Вальтера с известием о том, что за нее и Регину подготовлен залог для эмиграции. Опьяненная освобождением, тогда она и купила, вместе с матерью, это платье. Как они обе смеялись, воображая растерянное лицо Вальтера, когда вместо холодильника он увидит вечерний туалет.
Мысль о том, что ни с кем мать не смеялась так много, от всего сердца, как с ней, лишь ненадолго согрела Йеттель. Немилосердно явилась ей и последняя сцена дня. Вот только что мать сказала ей: «Будь поласковей с Вальтером, он так тебя любит», и вот она уже стоит, заплаканная, и машет рукой, в гамбургском порту, удаляясь от нее, становясь все меньше и меньше. Йеттель почувствовала, что времени вернуться в реальность остается совсем чуть-чуть. Она знала, что нельзя думать о матери, о ее нежности, мужестве и самоотверженности, и уж ни в коем случае нельзя вспоминать об ужасном последнем письме, если она хотела спасти свою мечту о счастье. Но было уже поздно.
Сначала пересохло горло, а потом боль резанула так сильно, что она даже не смогла стянуть платье и, тихонько всхлипывая, упала на кровать. Она попыталась позвать мать, потом Вальтера и, наконец, от безысходности, Регину, но не могла разжать зубы. Когда Овуор с Руммлером вернулись с прогулки по многолюдной Деламар-авеню, тело мемсахиб лежало на кровати, как кожа, которую оставили сохнуть на солнце.
— Не плакать, — тихо сказал он, погладив собаку.
Овуор проглотил удовлетворение. Он уже давно хотел такую мемсахиб, которая была бы как ребенок, такую, как у Чепоя, когда он вытаскивал Диану из когтей страха, а потом гордость делала его лицо гладким и значительным. Овуору было тяжело жить в Найроби, часто глаза его были полны, а голова — пуста. Слишком редко шутки бваны щекотали его горло, а маленькая мемсахиб, когда приезжала на каникулы, слишком много говорила и смеялась с Чепоем. Овуор чувствовал себя воином, которого послали на битву, но украли у него оружие.
Когда он видел, как Чепой несет по саду свою мемсахиб, Овуора сжигал желтый огонь с ярко сверкающей молнией. Его сбивала с толку зависть. Он, конечно, не хотел увидеть Йеттель пьяной или полуодетой, с ничего не видящими глазами, лежащей под деревом. Для бваны это тоже был бы удар, от которого падает дерево. Но такому мужчине, как Овуор, нужно всегда чувствовать свою силу, если он не хочет стать как все другие.
Теперь Йеттель лежала на кровати, в платье, укравшем цвет у неба и солнца, и выглядела совсем как ребенок, о каком мечтал Овуор, но беспокойство царапало его голову. Накрашенный красной помадой рот мемсахиб был как кровавая пена на мордочке молодой газели, которая после смертельного укуса в затылок еще пытается подняться. Страх, истекавший из безжизненного тела на кровати, пах последним молоком отравленной коровы. Когда Овуор открыл окно, Йеттель застонала.
— Овуор, я хотела никогда больше не плакать.
— Только звери не плачут.
— Почему я не зверь?
— Мунго не спрашивает нас, кем мы хотим быть, мемсахиб.
Голос Овуора был таким спокойным, полным сочувствия и уверенности, что Йеттель поднялась и сама, без его просьбы, выпила протянутый стакан воды. Он положил ей под спину подушку, коснувшись при этом ее кожи. На краткий милосердный миг Йеттель показалось, что его прохладные пальцы единственным прикосновением погасили в ней весь стыд и отчаяние, но спасительное чувство длилось недолго. Картины, которые она не хотела видеть, слова, которые она не хотела слышать, теснились в ее голове еще настойчивее, чем прежде.
— Овуор, — выдохнула она, — это из-за платья. Бвана был прав. Оно нехорошее. Знаешь, что он сказал, когда в первый раз увидел его?
— Он выглядел как лев, который потерял след своей добычи, — засмеялся Овуор.
— Ты еще помнишь это?
— Это было задолго до того, как в Ронгай прилетела саранча. Это были, — вспомнил Овуор, — дни, когда бвана еще не знал, что я умный.
— Ты умный мужчина, Овуор.
Овуор оставил себе столько времени, сколько требуется мужчине, чтобы запереть красивые слова в своей голове. Потом он закрыл окно, задернул штору, погладил еще раз спящую собаку и сказал:
— Сними платье, мемсахиб.
— Почему?
— Ты же сама сказала. Это платье нехорошее.
Йеттель не сопротивлялась, когда Овуор расстегнул крошечные пуговки на спине, и снова восприняла его прикосновение как приятное, а его самого — как силу, несущую ей спасение. Она чувствовала его взгляд и знала, что интимность никогда еще не случавшейся ситуации должна была сделать ее неуверенной, но не ощущала ничего, кроме приятного тепла, исходившего от ее успокаивавшихся нервов. В глазах Овуора была та же мягкость, как в тот день, много лет назад в Ронгае, когда он снял с машины Регину, прижал ее к себе и навсегда заколдовал.
— Ты слышал, Овуор? — спросила Йеттель, удивившись, что шепчет. — Война закончилась.
— В городе все про это говорят. Но это не наша война, мемсахиб.
— Нет, Овуор, это была моя война. Куда ты пойдешь?
— К мемсахиб монену минджи, — засмеялся Овуор, потому что знал, что Йеттель тоже всегда смеется, когда он так называет Эльзу Конрад, ведь она говорит больше слов, чем может уловить самое большое ухо. — Пойду скажу ей, что ты не придешь сегодня на работу.
— Но я не могу. Мне надо на работу.
— Сначала должна закончиться война в твоей голове, — пояснил Овуор. — Бвана тоже всегда говорит: сначала должна закончиться война. Он еще придет к нам сегодня?
— Нет. Только на следующей неделе.
— Разве это была не его война? — спросил Овуор, слегка пнув дверь. Для него дни без бваны были как ночи без женщин.
— Это была его война, Овуор. Возвращайся скорей. Не хочу оставаться одна.
— Я присмотрю за тобой, мемсахиб, пока он не вернется.
Война в голове у Вальтера началась в мирных окрестностях Нгонга, когда он меньше всего ожидал мятежа. В четыре часа пополудни он стоял у окна спальни и без грусти наблюдал, как большая часть десятого подразделения Королевского Восточноафриканского корпуса садится в джипы, чтобы обмыть победу в близлежащем Найроби. Он добровольно согласился на ночное дежурство, и веселые солдаты его подразделения и даже сам лейтенант Макколл, скупой на слова шотландец, отметили его подвиг, коротко и емко назвав его «а jolly good chap»[75].
Вальтеру не хотелось праздновать. Известие о капитуляции не вызвало в нем ни ликования, ни радости избавления. Его мучили противоречивые чувства, которые он воспринимал как особо злую иронию истории и весь день ощущал такую подавленность, как будто конец войны окончательно решил его судьбу. Для его нынешнего состояния было очень характерно, что отказаться от одной ночи вне бараков не значило для него пойти на большую жертву. Потребность побыть в одиночестве в знаменательный день, который для других значил неизмеримо много, а для него — недостаточно много, была столь велика, что он не желал променять эту возможность на досадные следствия незапланированного визита к Йеттель.
Вскоре после того, как его перевели в Нгонг, а она начала работать в «Подкове», Вальтер понял, что в его браке наметились перемены. Еще недавно Йеттель писала ему в Накуру письма, дышавшие любовью, а иногда и страстью. Но теперь ей не особенно нравились его неожиданные визиты. И он понимал почему. Супруг с капральскими нашивками на рукаве, который сидел у стойки, хмурый и молчаливый, пока жена работала, не вписывался в жизнь женщины, вокруг которой всегда вился рой кавалеров в отличном расположении духа и офицерских мундирах. Странно, но ревность сначала даже не мучила его, а скорее оживила. Она так мягко, романтически напомнила ему о студенческих временах. На слишком короткий миг Йеттель вновь стала пятнадцатилетней девочкой в бальном платье в лиловую и зеленую клетку, прекрасной бабочкой, ищущей восхищения; а ему снова было девятнадцать, он учился на первом курсе и верил, что жизнь всегда награждает терпеливых. Но в монотонной рутине казармы, а еще больше благодаря опыту, почерпнутому в свободное от службы время, ностальгическая ревность со светлыми и приятными картинами времен Бреслау превратилась в африканское притупление чувств. Его сверхчувствительность, которую он, как и мечты о лучших днях, считал разъеденной годами эмиграции, вдруг снова шевельнулась в нем.