Тогда я упал головой в стол и уснул. Снился мне пароход «Обер-бургомистр Хакен». Маленький пароходик пыхтел, дымил огромной трубой и все никак не мог отвалить от берега, к которому его прижимали коричневатые звенящие волны.
Очнулся я на узкой койке, под синей простыней. Оглядевшись, с ужасом понял: я в больнице или в какой-то военной медсанчасти.
Рядом в строгом порядке лежали затянутые простынями под горло бородатые и безбородые мужики. Все они спали.
Вскоре наступило прояснение: вошел милиционер в накинутом на плечи докторском белом халате.
– Так. Приходим в себя, значит, – сказал он бодро-весело.
– Вы кто? – спросил я, накипая возмущением.
– Старший сержант Бареев.
– А я как тут очутился?
– Пить надо меньше, тогда и в вытрезвитель попадать не будете.
– Я не пью. – Гордо насупившись, я для наглядности потянул из-под простыни левую руку и показал ее сержанту Барееву. – Я – музыкант.
– Во-во! – весело поддакнул сержант. – Компания у вас в «Пельменной-котлетной» и точно – музыкальная подобралась.
– Выпустите меня поскорей отсюда! – сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал грозно. Но он прозвучал умоляюще. – Мне, кажется, что-то в пиво подлили.
– Всем вам в пиво подливают. – Сержант Бареев развернулся и, сказав на прощание: – Лежи смирно, разберемся, – ушел.
Был вечер. Это чувствовалось по накалу напряженно горящих ламп. Да и темень тревожная вползала в единственное высокое и далекое окошко. Я не знал, куда девался Авик и тот лакеистый, с ходящим вверх-вниз кадыком. Поэтому, встав, пройдясь по просторным вытрезвительным покоям и почувствовав при этом прилив сил, я стал нетерпеливо постукивать в запертую дверь.
Голова болела не очень. Но во рту был странный привкус, словно я выпил вишневого варенья с нашатырем.
На деликатный мой стук никто не отозвался.
Тогда я повернулся к двери спиной и стал мерно барабанить в нее пятками.
Дверь открылась. Я развернулся. Но на пороге, вопреки ожиданиям, стоял не ласковый сержант Бареев, а какой-то амбал безо всякого халата, в тесном милицейском кителе и почему-то, как и я, в трусах.
Не говоря ни слова, амбал сделал шаг вперед и въехал мне кулаком в переносицу. Жаркие густые искры сыпанули из моих глаз. Я упал и пролежал на полу минуты две-три. Голова моя словно раскололась надвое. Мозг выпал и покатился по чистенькому полу. Но потом быстренько вкатился назад. Все это время амбал молча и, как показалось, с угрюмым любопытством смотрел мне прямо в лоб.
Я вскочил и, не зная, что делать, застыл в нескольких шагах от амбала.
Наконец, сообразив: дверь открыта, – я решил предать наши с амбалом отношения гласности.
– Я пил мало! Позовите начальника! – Голос мой отозвался фальшью и неуверенностью да еще и взлетел петухом на недопустимые высоты.
Амбал, видимо, эту интонационную фальшь сразу оценил и врезал мне еще разок.
На этот раз кулак его угодил прямо в глаз, правда, я не упал на пол, а просто отлетел к ближайшей койке.
Тут подал голос и сам амбал.
– Здесь пьяный дебоширит! – заверещал он удивительно чистым, почти детским дискантом.
Откуда ни возьмись налетели еще двое в халатах. Они сдернули с меня рубашку и майку, связали чем-то крепким руки за спиной, накинули на голову одеяло и, высоко заведя связанные руки и тем самым пригнув голову вниз, куда-то поволокли.
– К суседям, в отделение? – одобрительно спросил кто-то невидимый.
– Ну да. В карцер, – услыхал я ласковый голос сержанта Бареева.
– А правильно. Пущай побрыкается до утра. У нас все граждане смирные, а этот, вишь, буян попался.
Славная вещь – карцер! Хорошая штука – голый цементный пол! Милое дело – голый цементный лежак. Превосходны и связанные за спиной руки. Все это освобождает мозг от нестройных мелодий и наполняет его мыслями.
Я стал думать и обдуманные куски сопоставлять. Стал слегка заскакивать в «легкий кинематограф прозы». Вспомнил про Володьку Ржавенького и про Бу-бу. Даже про поганки дядя Коли пожарника вспомнил.
Холод продул мне мозги, и я вдруг отчетливо понял: я – никто.
Это меня страшно обрадовало. Когда я состоял студентом возвышенной и неприкасаемой касты мусинцев, я был полон спеси и гноя.
Как только я стал никем, спесь и гной стали из меня по капле вытекать.
Дальше – больше.
Я внезапно понял: раз я стал никем, то именно из нулевого состояния я и могу стать кем-нибудь стоящим. Могу сперва встать на ноги, потом на цыпочки, потом пройтись по пустому карцеру. Словом, стать свободным, не связанным по рукам и ногам никакими путами человеком.
Человеку – нужно что?
А нужно ему жить.
А зачем ему жить?
Чтоб жили потом другие.
Осознав это, я сразу вспомнил Москву, О-Ё-Ёй и еще кой-кого вспомнил. И тут же стал думать дальше.
Чтобы могли жить и выжить другие, человека надо учить.
А чему ж его учить? Играть на скрипке? На фоно?
И этому тоже.
Но главное – научить человека начинать и заканчивать мысль и научить соотносить мысль с предметом. А еще – научить не врать себе. Хотя бы в мыслях.
От радости и не помня себя я запрыгал по карцеру. Потом кинулся на цементный лежак. Лежак прожег холодом до костей. Тут я вспомнил, что переводили-то меня через узкую улочку (из вытрезвителя в отделение) закутанным в одеяло. Я огляделся: одеяла нигде не было. Возмущенный пропажей казенного имущества, я застучал головой и коленями в железную дверь карцера.
– Тебе чего – мало дали? – спросил, заглядывая в дверь, незнакомый милиционер в форме и без всякого уже халата.
– Развяжите мне руки и дайте карандаш и бумагу. Я заявление напишу, – соврал я, думая использовать и то, и другое по-своему.
– Не полагается, – сказал бесхалатный. Он всмотрелся в меня внимательней и сделал шаг во внутрь. Бить, правда, не стал, а просто сделал легкую подсечку. Я упал на пол, наливаясь еще большей радостью и предощущением того, что здесь, сейчас хлынут в мою голову, освобожденную от беспрестанного музыкального счета: «и раз, и два, и три, и четыре», новые, настоящие мысли.
Было холодно. Но этот холод грел…
Ранним утром мне развязали руки, одели в мою же одежду, утерли нос, отчистили щеку от крови и повели обратно в вытрезвитель, в кабинет начальника.
Начальник сидел и, сидя за столом, как-то мялся. Чтобы сгладить взаимное отчуждение, он спросил:
– Голова болит?
– Так, немного, – снова соврал я, потому что голову на плечах имел не больную, а радостную, превосходно карцером охлажденную и продутую.
– Бареев, дай ему спирту. Стопарь.
Я выпил спирту, и капитан – как и Бойцов, слегка опечаленный, а вдобавок к этой своей печали еще редкоусый и редкозубый – сказал:
– Тут один твой знакомый звонил…
– Авик?!
– Какой еще Авик! – скривился капитан, так и не назвавший своей фамилии. – Другой, другой твой знакомый… Ну, который с тобой в «Пельменно-котлетной» был, – впал в неуместное при разговоре с недавним пьяным заискиванье капитан. – Поэтому штраф с тебя возьмем минимальный – девять рублей. И катись в свою Москву…
– А Авик? – снова не понял я.
– Какой еще, на хрен, Авик! – рассердился уже по-настоящему капитан без фамилии, и я понял: он только делает вид, что не знает, кто такой Авик. – А… этот… Ну да, Кантонистов Автандил Иванович, – стал через некоторое время нехотя припоминать капитан. – Да. Точно… Был такой… Вот, записку тебе просил передать.
Капитан долго шарил в столе, наконец вынул оттуда сложенный вдвое листок бумаги в клеточку.
Не раскрывая листа, он подал его мне. Я узнал почерк Авика.
«Боря! – писал Авик. — Мое место в психиатрической больнице. Ты это хорошо знаешь. Туда я и ухожу. Добровольно. А тебе пишу, чтобы ты знал: никаким вербовщиком я никогда не был, в Академии имени Ф. Э. Дзержинского не преподавал. И думать про это забудь! Возвращайся в Москву. В архив – не ходи. Поздно. (Зачеркнуто.) Деньги в сумме 36 рублей – прилагаю. Если эти сволочи (зачеркнуто). Меня не ищи, я остаюсь здесь. Когда-нибудь сам тебя найду. Авик».
– А деньги? – спросил я только для того, чтобы унять бурю недоумений и подозрений, вдруг вспыхнувших смоляной громадной паклей в свободном и чистом моем мозгу.
– Да. Конечно. Деньги. – Капитан чуть замешкался. – Вот, возьми. Девять рублей мы вычтем. Бареев! Квитанцию гражданину Евсееву! А двадцать семь – вот они, получи. С билетами у нас сейчас нормально, еще и на пиво тебе останется.
Он что-то продолжал говорить, но я его уже не слушал. Я крутил и крутил в мозгу, как любимую пластинку, фразу Авика «когда-нибудь сам тебя найду», и одновременно старался не показать выступивших после спирта слез.
Авик меня не нашел.
Я его больше никогда не видел.
С квартиры своей в Николо-Дровяном переулке он съехал, из Вешняков выписался. И вообще ни в Уфе, ни в Москве в реестре жителей больше не числился. Я это потом много раз проверял.