И – кашлять, да с сипом, да с мокротой; да харкать, да сплевывать; пока свое не отплюет, с места его кнутом не стронешь.
– Матушка небесная... И сорок святых мучеников... забыли меня... Забыл Никола-то угодник... грехи мои тяжки...
– Давай, дед, давай, трогай! Дома поплюешь!
– О-ох, смерть нейдет... прогневил Господа...
– Песню давай! Удалую!!!
– Христо-о-о-ос воскре-е-е-есе из меееееееееееертвых...
Стыдно было: вдруг кто из знакомых увидит? Зубоскалить начнет? Дескать, гляньте, гляньте на Бенедикта! Что за кляча-то у него? да где таких берут? а то еще и прозвище дадут!
И ведь как боялся, так и случилось: тащился на Иоакиме мимо пушкина – охота поглядеть было, как он там стоит-то, – а тут как раз Никита Иваныч: залез на наше все и отвязывает ему от шеи бельевую веревку – ну как всегда. Увидел Бенедиктов позор и – так и есть! – закричал:
– Да как тебе не стыдно, Бенедикт!!! На старом-то человеке ездить!!! Ты вспомни, чей ты сын!!! Полины Михайловны!!! Где же это видано?!?!?! Быстрей пешком дойдешь!!!
Позор несусветный; Бенедикт отвернулся, сделал вид, что не видит, не слышит, дома наплакался тестю: эвон, на меня даже Прежние пальцами кажут, тычут, что резвее надо, мать позорю! Давайте Тетерю назад, хрен с ним! – а уж все, уж Тетеря на других работах занят: возвысился до кухонного мужика, чистит репу, птицу потрошит, винегреты накручивает.
И дали перерожденца самого простого и среднего: особенностей никаких и звать Николай.
Подушки Оленька набила белым пухом; лежать стало куды мягче. Работы никакой делать не надо, ни рубить, ни тесать; пешком ходить тоже не надо – в санях доеду; кушать – беспрерывно пожалуйте, – так что Бенедикт раздобрел, али сказать, оплыл. Отяжелел. А не столько даже от еды отяжелел, сколько от дум тяжелых. Словно натолкали в душу ветоши, тряпья старого, валяных ошметок: и душно, и чешется, и гнетет. Лежи не лежи, а все нет покою.
Должны где-то книги быть. Где-то должны.
Выходил на двор, на мураву – только-только из-под снега проклюнулась – руку размять. Случись изъятие делать, так чтобы в руке легкость была, приемистость, али поворотистость, чтобы крюк не тыркался, а летал, чтобы он как бы с рукой сросся, так, чтобы уж разницы никакой не чувствовалось: где рука, а где крюк.
А то тесть ему все попреки делал, что Бенедикт неловкий, что голубчика загубил. Встретит в коридоре и головой качает с упреком, сокрушенно: ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй...
– Ведь крюк, он на что? Он на то и крюк, что он не тыка! У него, мил-человек, и линия такая, – видишь? – загибается! А почему? а потому, что гуманность в нашем деле допрежь всего. Раньше, конешно, – раньше режим строгий был: чуть что, разговор короткий, сразу пырь! – и дух вон. Вот тогда, понятно, тыка сподручнее. А теперь нам другая линия дадена: с кривизной, али с загибом, потому как не убивать, а лечить надо. Отсталость в обчестве агромадная – ведь объяснял я тебе, – а искусство гибнет. Ежели не ты да я, кто за искусство постоит? – то-то.
– Но, папенька, ведь искусство требует жертв, – Оленька за Бенедикта вступается.
– Первый блин комом, – это теща утешает.
– Опять ты про блин! Да что же это у тебя один разговор: блины да блины!.. – Бенедикт не слушал, уходил, ворочал тяжкую думу; свистнув Николаю, валился кулем в сани: «На торжище!» – не сняв балахона, лишь колпак откинув на спину, – красный, грузный, мрачный брел вдоль прилавков, где малые мурзы раскинули берестяные книжицы, корявые свои самоделки. Народ замолкал, пужался, когда напролом, с думой на челе, с темными от бессонных ночей подглазьями, с наеденными брылами, наеденной широкой шеей – ворот душит – ступал Бенедикт тяжкой поступью; сам знал, что страшен, – а пусть. Брал книжицу, брезгливо листал – мурза пикнул было, что сначала платить... – так посмотрел, что больше уж мурза не пикал.
Эту читал. И эту читал. Это что? – читал, да всю целиком, а не отрывки, как тута.
– Где полный текст? Полный текст должен быть, воры! – хрипел на присевшего, съежившегося в воробьишку мурзу, тыкал толстым пальцем в бересту; ведь и тут украли, ведь что за народ! Там главу пропустят, там оборвут на полслове, там строчки переставят!
– Бересты в государстве не хватает, – лепетал перепуганный мурза, – работать некому...
– Ма-алча-ать!!!
Иной раз попадалось и нечитаное: ржавые кривули, загибающиеся строки, описки на каждой странице. Такое читать – что землю есть с каменьями. Брал. Тошнило, себя презирал, но брал.
Вечером, склонившись низко, водя пальцем по ухабам и рытвинам бересты, шевеля губами, разбирал прочитанное; глаз отвык от скорописи, спотыкался; глаз хотел ровного, летучего, старопечатного, черным по белому, ясным по чистому; и писец, видать, нерадивый перебелял – кляксы да помарки, а дознаться бы кто – да головой в бочку!
К трибунам прикипели наши взгляды,
И ловит слух в державной тишине
Итоговую взвешенность доклада,
Где все разделы – с веком наравне!
(Клякса) (клякса) (клякса)
(клякса) ...чувств своих не прячем на засов,
И нам дают сердца и партбилеты
Решающую силу голосов! (клякса)
Ну? Поэзии – от силы на полторы мыши, а берут двенадцать. И здесь воровство. Бенедикт, правда, вообще не платил: так давали.
Пробовал прежние книги перечитывать, да это же совсем не то. Никакого волнения, ни трепета али предвкушения нету. Всегда знаешь, что дальше-то случилось; ежели книга новая, нечитаная, так семь потов спустишь волнуючись: догонит али не догонит?! Что она ему ответит?! Найдет он клад-то? Али вороги перехватят?! А тут глазами по строчкам вяло так водишь и знаешь: найдет; али там догонит; поженятся; задушит; али еще что.
Ночью, ворочаясь без сна в мягком пуху, думал. Представлял городок, улочки, избы, голубчиков, перебирал мысленно знакомые лица. Иван Говядич, – есть у него книга? Вроде он грамоте не учен. Что ж из того: читать не умеет, а книгу зажал. Бывает? Бывает. Заместо суповой крышки... Грибыши в кадке пригнетать... Наливался нехорошей кровью, плохо думал про Иван Говядича. Попробовать изъятие?.. У Иван Говядича ног нет, из подмышек сразу ступни. Крюк тут нужен короткий, с толстой ручкой. Но руки у него мощные. Значит, короткий нельзя...
Ярослав: проверить Ярослава? Вместе грамоте учились, счету... Он уж такой: коли что спрятал – не признается. Думал о Ярославе. Вот тот в избу входит, дверь на засов. Огляделся. К окну идет на цыпочках, пузырь отогнул: не глядит ли кто? Теперь к печи... Свечкой туда тычет: запалить... Теперь к лежанке... Опять обернулся, будто что почувствовал. Постоял... Нагибается короб из-под лежанки вытянуть... Шарит в коробе, шарит... вот переложил из руки в руку... Бенедикт напрягался, видел: словно живой, только неплотный, нетелесный – свеча сквозь него мерцает и трещит, – словно бы в сумеречном воздухе висит Ярослав сонной тенью, шарит и шарит: нетелесную спину его видать в домотканой рубахе, нетелесные лопатки ходуном ходят: роется; позвонки теневыми пупырями вдоль спины...
Широко раскрытыми глазами вглядывался Бенедикт во тьму; ведь она же тьма, ничего в ней нет, верно? – ан нет, там Ярослав, и вот так привяжется, что и не отвяжется! Вертишься в подушках, али встанешь покурить, али в нужный чулан, али еще куда, – все Ярослав, Ярослав... Скажешь себе: не думать про Ярослава! Знать не знаю! – ан нет, как же не знаю: а вон же спина его, вон же он роется... Ночь проведешь без сна, встанешь туча-тучей, за столом все невкусно кажется, все не то что-то, откусишь кусок, да и бросишь: не то, не то... Буркнешь тестю: может, Ярослава проверим?.. – а тесть недоволен, пол скребет, глазами укоряет: вот вечно ты, зять, по мелочам, вечно от главного уклоняешься...
К лету крюк летал как птица; Ярослав проверен – ничего не нашлось, Рудольф, Мымря, Цецилия Альбертовна, Трофим, Шалва – ничего; Иаков, Упырь, Михаил, другой Михаил, Ляля-хромоножка, Евстахий – ничего. Купил на торжище «Таблицы Брандиса» – одни цыфры. Изловить этого Брандиса да головой в бочку.
Никого вокруг. Ничего. Только високосная метель в сердце: скользит и липнет, липнет и скользит, и гул в метели, будто голоса далекие, несчастливые – подвывают тихохонько, жалуются, а слов-то не знают. Али будто в степи, – слышь, – вытянув руки, бредут на все стороны, разбредаются испорченные; вот они бредут на все стороны, а сторон-то для них и нет; заблудилися, а сказать-то некому, а и сказали бы, встретили бы живого – так не пожалеет он их, не нужны они ему. Да и не узнают они его, им и себя-то не узнать.
– Николай!.. К пушкину!
Сырая метель набросала пушкину вороха снега на сутулую голову, на согнутую руку, будто лазал он по чужим избам, по чуланам подворовывать, набрал добра, сколько нашлося – а и бедное то добро, непрочное, ветошь одна, – да и вылазит с-под клети: тряпье к грудям притиснул, с головы сено трухлявое сыплется, все оно сыплется!..
Что, брат пушкин? И ты небось так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила?