Настька испуганно взглянула на меня.
— Мы?
— Вы. Почему вы были в километре от музея?
— В километре?
— Настя! На вопросы отвечай! Я не считала. Далеко так от музея очутились. Как вы сюда попали, зачем?
Настя взглянула на Никитоса. Потом на меня. И ничего не сказала.
— Да мам, Настьку не ругай! — бодро встрял уже пришедший в себя Никитос. — Просто я хотел погладить собаку!
— А! Вот и ответ. Погладил?
— Нет… — удивился Никитос. — Она же стала меня кусать, ты что, не видела?
— Так, всё, очень много вам, соплеедам, внимания сегодня.
Настька обиженно поджала губы, а Никитос стал хохотать.
Я видела, как шел впереди Кирилл. Видела сбоку его лицо. Я чего-то не понимаю. Чего-то очень серьезного и важного про этих детей. И жизни — или ангелу-хранителю, или кому, не знаю — приходится давать мне такие страшные уроки, чтобы я поняла.
— Если бы тебя разорвали? — накинулась я с новой силой на балбеса-Никитоса. И все-таки дала ему подзатыльник.
— Детей бить нельзя! — четко сказала Настька. — Пойдем, Никитос. Здесь нас не понимают.
Я даже приостановилась. Она права. Я здесь не понимаю никого. Я умная, начитанная, на «ты» со всеми классиками, я даже сама что-то пыталась писать, складывать буквы в слова, а слова в предложения, и я — не понимаю — ничего. Ни про своих детей, ни про чужих. Ни про жизнь, ни про Игоряшу, ни про саму себя.
Всю остальную экскурсию я провела в полуобморочном состоянии, все никак не могла успокоиться. Я отчетливо понимала — вот стоит рядом мой балбес, в рваных штанах, как обычно чем-то очень довольный, бурно обсуждает с Настькой то ли подробности своего спасения, то ли что-то еще, а могло всего этого не быть. Вопрос решался за секунды. Кирилл успел, а я бы не успела, я как раз упала, и у меня не было камня и здоровой палки. Я нашла прутик и никак не могла добежать до Никитоса.
Мне было очень странно. Я как будто была одновременно здесь, где всё хорошо, и там, где всё могло бы быть по-другому. Вот оно, страшное будущее, которое почти началось. Я видела страшную морду собаки, ее свалявшуюся шерсть, кривые, почему-то очень толстые лапы, пегий облезлый хвост. И разорванного Никитоса. Я пыталась отогнать от себя это страшное видение. И ничего не могла с собой поделать.
— А в заключение я хочу подарить вам вот такую открытку… — услышала я наконец голос экскурсовода.
— Отстой! — лениво сказал Салов.
— Слава, заткнись! — громко попросила его Катя. — Спасибо, конечно. Очень приятно.
— Да, да, — заторопилась экскурсовод. — Там как раз сфотографирована усадьба летом… Надеюсь, ребята, что вы к нам еще раз приедете…
Я отыскала взглядом Кирилла. Он стоял спокойный, как будто очень внимательно слушал экскурсовода, не ерзал, не шутил, ни с кем не переговаривался. Интересно, что он сейчас испытывает? Я смотрела сейчас на него совсем другими глазами. Почему же он, нормальный, судя по всему, мальчик, так меня возненавидел с самого начала? И почему полез спасать Никитоса? Потому что его маму изуродовали собаки? Не знаю, слабый аргумент. Значит, то, что я вижу в нем, — не главное? Значит, и ко мне бы он мог относиться по-другому, если бы… Если бы — что? Что во мне не так? Или все же не так — в них? И человеческое спрятано где-то глубоко-глубоко? Или не так и в них, и во мне, только мы этого не знаем…
Весь обратный путь дети, подуставшие и проголодавшиеся, вели себя спокойно. Никитос тут же уснул в автобусе, Настя держала его голову, как образцовая сестра, и сдувала челку с глаз. Волосы Никитосу надо подстричь, штаны зашить или даже выбросить, лохмотья вон такие страшные, или нет, оставим на память, о том, какой он балбес… Я тоже, видимо, задремала в жарко натопленном салоне, потому что не заметила, как ко мне сел Кирилл.
— Анна Леонидовна…
— Да? Ой, прости, я что-то… Да-да, Кирилл…
— Да нет, ничего такого… Я просто хотел сказать… — Мальчик говорил негромко, мне даже пришлось чуть к нему наклониться. — Вы спрашивали про семью… Вы маму об этом не спрашивайте, хорошо?
— Хорошо, да я и не собиралась, собственно… Есть же где-то сведения…
— Я не знаю. Просто вы можете сказать: «Пусть отец его придет!» Так всегда учителя говорят. А он не придет. Он больше не приходит. Мама теперь хромает, и ему с ней неинтересно.
Я видела, что ему очень трудно говорить.
— Кирилл… — Я не знала, что сказать мальчику. — Да, хорошо, конечно, я поняла тебя. Я не буду спрашивать об отце твою маму.
Он кивнул и быстро пошел на свое место.
— Кирилл! Вернись, пожалуйста.
Он обернулся.
— Сядь на минутку ко мне. — Я подождала, пока мальчик сядет, и негромко спросила: — Я могу позвонить твоей маме, поблагодарить ее за сегодняшний день? Рассказать о том, что ты сделал для меня?
Мальчик независимо пожал плечами:
— Да пожалуйста, звоните! Мне-то что!
Как трудно с ними. Как им, наверно, трудно самим с собой, трудно наедине со своими огромными, неразрешимыми проблемами: бедностью — а многие бедны, совсем бедны, не могут рассчитывать на дальнейшее хорошее образование, — одиночеством в семье, ощущением своей неполноценности, особенно физической, — для подростков это так свойственно. В юности крайне остро ощущается некий идеал, которому ты точно не соответствуешь…
— Кирилл… — Я положила ладонь ему на рукав. — Ты сам понимаешь, какой подвиг ты сегодня совершил?
Мальчик вспыхнул, замотал головой. И понимает, и не понимает. Все вокруг поговорили об этом десять минут, рассказали всё, что знают и слышали о подобных случаях, и — забыли. А он же переполнен этим событием.
— Тебе не было страшно?
— Нет.
— А мне было страшно. За сына. И самой страшно. Я боюсь собак.
— И я боюсь, — неожиданно сказал мальчик. — Мне иногда снится то же самое. И как маму кусают, и как сегодня. На снегу. Это как будто уже было. Только во сне я всегда убегаю, а они меня догоняют.
— Я расскажу на собрании об этом, ты не возражаешь?
— Да нет, — постарался как можно равнодушнее ответить мальчик. — Рассказывайте, мне все равно…
Может, посмотреть, какой он был в детстве? Какие они вообще все были совсем недавно, в детстве, которое еще не совсем кончилось, вот оно — в криво растущих зубах, растерянных улыбках, неловких фигурах, неопытности, неумелости, у кого-то — в наивности, иногда так похожей на глупость…
— Принесите мне завтра каждый по пять своих детских фотографий, — сказала я, снова взяв микрофон, чтобы никого не перекрикивать.
— Зачем? — проорал проснувшийся Никитос.
Настька одернула его:
— Не тебе говорят!
Но пришедший в себя Никитос уже, как обычно, скучал, сидя на одном месте больше получаса.
— А какие фотографии?
— Любые, и из раннего детства, и из первого-второго класса.
— А у меня в планшете есть… А какого формата? А в телефоне можно показать? А на флешке? — дети спрашивали наперебой, чрезвычайно воодушевившись. Потому что это понятно, знакомо, потому что это реалии их электронного мира, в котором им хорошо. Как туда поместить Чехова с Толстым? Просто закачать — мало. Классики там плохо приживаются — в совершенно новом мире, в котором живут эти дети.
— Анна Леонидовна! — подняла руку, как на уроке, Катя. Зато я сразу ее увидела и услышала. — А вот эти сочинения, которые вы задали… Их надо как-то связывать с сегодняшним днем? Ну, в смысле, как у героев Чехова и как у нас. А? Надо?
— Попробуй, если получится.
Вот молодец. Додумала и усложнила задание. Только что глупо и громко смеялась со Светкой, покатывалась, когда мой Никитос пытался выступать на равных с семиклассниками, а подсознание ее, живущее своей непознанной жизнью, в это время анализировало происходящее и заставило ее задать вопрос.
Я должна полюбить их. Сама придумала или кто-то из опытных подсказал? Не помню. Не важно. Должна полюбить. Увидеть в них детей. Не сражаться на равных. Я не буду властвовать, как Роза. У меня все равно не получится. Хотя очень впечатляет со стороны. И не буду, пританцовывая, порхать по школе, не замечая иронических взглядов, как Лариска. Но я ведь еще не знаю, как смотрят в спину мне! Я буду как-то по-другому, но буду. Меня пока не съели. Но я легкая добыча. Меня можно куснуть, подцепить, я обижаюсь, я даю сдачи. А как надо? Не знаю пока. Буду учиться. Может, мне мешает то, что я не чувствую себя взрослой? Мне сорок два года, но мое ощущение себя мало отличается от того, что было, скажем, в двадцать. Когда кто-то рядом называет такой же возраст, я, как и раньше, ужасаюсь — ой, много как. Как много? Так же, как мне! Нет. У меня просто называется — «сорок два». А на самом деле мне двадцать. Я знаю таких старичков. Которые смеясь и подмигивая говорят, что они в душе юные. И я смотрю на них с жалостью. Так им тоже — как мне — всегда двадцать! Это хроническая болезнь — молодость души, что ли? Так это хорошо? Или это — в моем случае — недоразвитость души, вечный инфантилизм?