В конце концов, неизвестно, к каким бы выводам пришел Ермаков под влиянием вальса, если бы тут не вошли в помещение ночные патрули и отборные дружинники. Можно лишь определенно сказать, что в задержании визитеров, в закручивании рук и ног, в преследовании вырвавшихся, в запихивании головой в мотоколяску, в пинании ногами и во всем последующем-соответствующем лейтенант Ермаков участия не принимал.
НЕ СРАВНИВАЙТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, ЭТОТ ЗОБ С ПОД-КЛЮВЕННЫМ МЕШКОМ ПЕЛИКАНА, в который нелепая птица складывает жалкий, но нужный ей запасец пищи-рыбы. Этот зоб, пятнистый и дряблый, предназначен для коллекционирования наших комсомольских значков!
АХ, КАК СОСТАРИЛСЯ НАШ ЛЮБИМЫЙ НАВЯЗЧИВЫЙ ПРИЗРАК после своей магаданской весны! Как постарела его кожа, его слизистые оболочки, но как сильны еще его руки и как хрустят наши недоразвитые суставчики при затягивании узла на спине!
НЕУЖЕЛИ МЫ УЖЕ В БОЛГАРИИ? ГУТЕН ТАГ, ТОВАРИЩИ БОЛГАРЫ!
Мы стояли жалкой кучкой в вестибюле, а болгарские варианты теснили нас к стене. К стенке их! Сфотографировать по одному! Теперь никуда не уйдут! Здесь не заграница! Здесь Болгария!
ЗНАКОМА ЛИ ВАМ ФОРТЕПИАННАЯ ПЬЕСА «ВОСПОМИНАНИЕ О МОЛОДОСТИ»? Розовая трава того вечера была, как всегда, неподвижна, а ты все тужился, стараясь вызвать на поверхность хотя бы один мыльный пузырь воспоминания. Между тем воспоминание сидело неподалеку под статуей охотницы Артемиды, в виде скромной старухи, у ног которой лежала маленькая такса, новорожденный львенок. Со всех сторон на нас надвигался огромный вечерний город с его стеклянными плоскостями и головокружительными ущельями, где, как всегда в погожие вечера, кишела предреволюционная жизнь.
МОЙ ЛОБ ШИРИНОЮ В ДВА ПАЛЬЦА, НО МЫСЛЬ ПРИТАИЛАСЬ ЗА НИМ, хищнейшая мысль-недоносок сквозь глазки упорно глядит, сквозь кожу мою прорастает, как полк энергичных стрелков, а уши, антенны радаров, следят за пустыней небес!
Я очнулся от звука падающей воды. Я очнулся от острого запаха мочи. Когда голова моя повернулась, я понял, что очнулся от звука падающей, остро пахнущей мочи.
Голова моя лежала на полу, а следовательно, и все мое остальное лежало на полу, а значит, и душа моя лежала на этом цементном полу. Возле головы моей стояла банная оцинкованная шайка, в которую низвергались две струи, одна желтая, другая прозрачная. Источниками этих струй были два пениса, склонившиеся надо мною, как два средневековых солдата.
Еще раз куда-то повернувшись, я увидел и своего сморщенного дружка, робко прикорнувшего на жестком ложе бедра. Я разглядел затем и принадлежащее мне бедро с синим пятном, волосатую голень и невыразительную стопу, за которой стояла железная койка, а на ней лежал голый мужчина, скрестивший руки на груди и смеющийся в потолок.
Транс-фак-катаром приблизился бок мужчины, и под восьмым ребром обозначилась основательная выемка и висящий рядом кожаный трансплантант, похожий на пожелтевший стручок южной акации.
Все было на что-то похоже: пенисы на солдат, трансплантант на стручок. Одни предметы напоминали другие. Лампочка под потолком смахивала на Зоркое Око Судьбы.
Журчание мочи прекратилось, и оба пениса, глухо разговаривая и рыча, шлепая босыми ступнями, куда-то удалились. Я приподнялся на локте и заглянул в шайку, стараясь, однако, нe увидеть своего лица. В шайке отражалось окно, забранное в железную решетку, и повисшая на этой решетке скорбная голая фигура с обвисшими боковинами. Так я понял, что это за местечко – МЕДИЦИНСКИЙ ВЫТРЕЗВИТЕЛЬ!
Тот, на окне, кричал:
– Прав не имеете! Я член бригады коммунистического труда! Я уже сто тысяч на сэкономленном топливе! Я на Доске почета! Отпустите, отпустите, убийцы и сволочи!
Был солнечный хрустящий мороз, когда Толя фон Штейн-бок приволок рюкзак с продовольствием в городское управление безопасности. Мальчик еще с раннего детства испытывал недоверие к таким вот ярким морозным дням. Безветрие, неподвижные сугробы, прочно установившийся низкий Цельсий – вот штука, эти приметы вселяли в душу чувство беды и стыда за свою беду перед массой безбедных граждан. Магаданская Безопасность любила уют и располагалась в доме с четырьмя маленькими дорическими колоннами. Дом был похож на помещичий особняк, и, при желании, юный фон Штейнбок мог вообразить, что явился наниматься в гувернеры.
Однако желания такого у него не появилось. Он желал лишь, чтобы приняли такую большую сверхнормативную передачу. Кроме того, он мечтал, чтобы повторился тот единственный счастливый случай, когда мать везли с допроса в тюрьму не в «воронке», а в легковушке и он увидел ее бледное и неестественно оживленное лицо.
На крыльце, привалившись спиной к колонне, стоял здоровенный, налитой салом и спиртом, малый. Нагольный полушубок наброшен был на его круглые плечи, на боку висела кобура с пистолетом. Он ухмылялся от полного удовольствия своей жизни, от полной завершенности своей персоны – рыцарь революции! – и, вдобавок к этому удовольствию, уже с ленивым избыточным смаком он грыз жареные семечки. Откуда, скажите, на границе вечной мерзлоты жареные подсолнухи?
– Что, пацан, матуха припухает? – доброжелательно обратился он к фон Штейнбоку. – Шамовку притаранил матухе? Дело! Да заходи в дом! Чего стоишь, как неродной?
Толя проскользнул в темный коридор, почувствовав щемящую благодарность к добродушному гиганту.
Между тем этот добродушный гигант, «загадочная русская душа с потенциальным генетическим запасом добра», был бойцом комендантского взвода, то есть расстрельщиком.
Ах, Толя фон Штейнбок, робкое существо с неясными порывами, думал ли ты, стоя под вырезанной из фанеры и подзолоченной чекистской стенгазетой «На страже», что породнишься когда-нибудь с прыщавым саксофонистом Сам-сиком Саблером, что будешь спать в мраморной ямке на хвосте собственного динозавра, что прославишься в Черной Африке как изобретатель микроскопа, что прославишься как автор книг и формул и таинственный в ночи преемник Дон-Жуана, и останешься все тем же Толиком фон Штейнбоком, даже лежа на цементном полу медвытрезвителя в луже ядовитой алкогольной мочи.
– Але, мужики, дайте закурить! Эй ты, подбрось «Примы»! Душа горит, курить хочется! Да вы люди или суки?
Теперь уже трое голых стояли на окне, вцепившись в решетку и голосили в форточку. Я подполз к ним на четвереньках, встал, подтянулся на решетке и занял свое место среди бугристых ягодиц.
За окном была глухая улица, светился асфальт под фонарем, чуть покачивались верхушки кипарисов, и не видно было ни души.
– Нет никого, – пробормотал я. – У кого вы просите?
– Нет никого, да? – агрессивно закричал воспаленный худой парень с пушистыми бакенбардами, от которых его нагота становилась еще постыднее. – А этого фрея ты не считаешь? – Он ткнул пальцем в пустоту. – Вон, с поебалки идет и курит БТ, сучонок-эгоист! Погоди, гаденыш, сам попадешь в вытрезвилку, хер тебе кто-нибудь даст покурить!
– Погоди! – завопили двое других. – Хер получишь!
– Погоди! – завыл и я. – Эгоист сраный!
– У кого гарантия есть?! – с еще большей запальчивостью вопросил парень в бакенбардах и тут же сам себе ответил: – Никто не гарантирован от вытрезвилки, потому что милиция совсем озверела. Здесь, между прочим, и нет особо пьяных. Вот ты, парень, возле параши лежал, так ты ведь просто спал – да?
– Конечно, просто спал, – охотно подтвердил я. – Спал, сны смотрел.
– А я о чем говорю! – завопил он и затряс решетку. – Сильно пьяные с бабами сейчас лежат, их не трогают! Милиция сама, сука, не просыхает! Травят бляди-эсэсовцы беззащитную молодежь!
– Вон еще трое идут! – закричал сосед справа, раздутый, лысый и розовый альбинос. – Трое куряк! Але, мичман, брось чинарик, будь человеком!
Я смотрел на пустую улицу, на покатый мертвенный асфальт и на трубку фонаря и ничего, ничего, ничего не помнил из своей жизни.
Все же вспомни хотя бы «золотые пятидесятые», и свинговый обвал, и соло под сурдинку – дулу-дулу-бол-бал, – и толпу девушек в глубине зала, и пустое пространство навощенного паркета за минуту до начала бала, вспомни же!
Однажды хмурым летним утром мистер Гринвуд сполз с кровати и увидел, что двери на балкон открыты, люстра над головой не погашена с ночи, окурки не выброшены и даже водка не допита. Он вышел на балкон и увидел внизу пустой парк и красноклювого скворца, сидящего на плече гипсового мальчика с обломанной пиписькой. Затем взгляд его остановился на кипарисе, который встречал здесь его каждое утро. Кипарис представлял собою идеальную форму, эдакую свечечку высотой в три этажа. Гринвуд долго смотрел на кипарис без всяких мыслей и вдруг почувствовал, что перед ним женщина. Женщина? Его передернуло от неудержимого желания овладеть этой зеленой ровной женщиной, но в следующую секунду спасительный страх…