– Садист, одно слово садист! Василек прав, товарищи!
– Садист проклятый, убирайся из медицинского учреждения!
– Долой садиста!
– Все жилы вымотал, проклятый садист!
– В Мурманске спал, в Таллине спал, нигде по вытрезвилкам такого садиста не встречал!
– Уходи, садист, на пенсию!
– Такая сука, товарищи! Так давит сапогами на все тело! На мозжечок давит, садист!
– Где такие права у садиста!
– Косыгину надо писать!
– У Тану надо писать!
– Академику Сахарову!
– Да чего писать? Подождать его за углом, и пиздец садисту
– Садист!
– У, садист!
– Нет-нет, френды, только без насилия! Пассивное сопротивление, но без насилия!
– Садитесь на пол, мужики! Выразим голыми жопами наш протест против унизительных надругательств садиста!
Сколько уж лет я живу в своей стране свою жизнь, но никогда и нигде, ни в институте, ни на производстве, ни на улицах, ни в метро, ни на стадионе, не был я свидетелем, а тем более участником массовой вспышки непокорства, взлета человеческого достоинства и гнева. Всегда казались мне такие события несбыточными, невозможными в нашей стране, и вдруг в темном коридорчике, пропахшем блевотиной и кошмаром, я стал участником акта неповиновения, отчаянного броска на проволоку государственной карательной машины.
Головы поднялись, и никто уже не стыдился друг друга, и все презирали мировой садизм, все требовали уважения к себе и изгнания обидчика, всем забрезжили вдруг серебристые дали «свободного человечества», где не будут тебя непрерывно давить, где и сам ты не будешь безобразничать, всех охватил восторг, окатила отвага – что хотите, то и делайте, хоть газ пускайте!
А над всем нашим восстанием звенел молодой голос любимца ялтинского вытрезвителя и горбиблиотеки Василька Валиковского:
– Товарищи, поднимем свой голос протеста против укрывшегося под личиной советского санитара кровопийцы человеческого рода! Товарищи больные и отдыхающие, я не ошибусь, если скажу, что он принадлежит к семейству членистоногих, которых с таким блеском и сарказмом пригвоздил к позорному столбу истории еще академик Энгельс! Товарищи, не наказания я прошу земноводному паразиту, а морального осуждения во имя духовной свободы! Товарищи, прислушайтесь к шуму не вытравленных еще лесов, к вечному зову пустынь, к шепоту ласковых струй голубого ночного мира! Прислушайтесь! Вглядитесь!
Вот так начнется великое чудо мира, подумалось мне, вот так загорится духовная революция, которую предвещал граф Толстой.
– Ты лучше молчи, друг, – очень спокойным голосом посоветовал сосед. – Молчи, а то в психушку отправят. Оттуда не выберешься.
Он присел рядом со мной, и я увидел страшную яму у него в боку и кожный трансплантант, похожий на высохший банан. В большом кулаке этого доброго человека была зажата четвертинка «Перцовой».
– Три глотка, – прохрипел он. – Три глотка и только не жилить!
Глоток за глотком в меня влились Жизнь, Юмор и Романтика.
– Спасибо тебе, неистребимое человечество! – сказал я, вставая на ноги. – Поистине только высшим приматам доступна такая хитрость – опохмелиться перцовкой, не выходя из вытрезвителя.
…Пьянчуги, шлепая босыми ступнями по дурным лужам, волоклись коридором в дежурку. Васильку Валиковскому в дверях дали слегка по шее, чтобы не повышал голос.
Вновь пересеклись наши дорожки в камере народного суда, где оказались утром все пациенты милицейско-медицинского профилактория. Неяркий и Тандерджет сидели на задней скамье, исполненные брезгливой важности и чугунной мудрости, словно не их собирались судить, а именно они и есть судьи. Должно быть, они провели ночь в других камерах, то бишь палатах, городского гуманитария, потому я их и не видел. Как ни странно, я ни разу не вспомнил о них, не подумал, на каком повороте, в какой пропасти суждено нам вновь встретиться. Оказалось, встреча была не за горами – в камере народного суда, строгого охранителя трезвой пролетарской власти.
– Вспомнил стихи? – сквозь зубы спросил Тандерджет, когда я пробрался к ним и сел рядом, стараясь не глядеть в окно, замазанное сортирной краской. Я тут же прочел «Бессонница, Гомер…», все стихотворение целиком, и даже вспомнил автора Осип Мандельштам.
– Ну, вот и судья, – проговорил Патрик. – Узнаете, ребята? Это кельтское ископаемое божество из Британского музея.
– Ничего подобного, – возразил я. – Она работает кассиршей на нашей станции метро.
– Кончайте фантазировать, – оборвал нас Алик. – Перед нами председатель Федерации классической борьбы, забыл фамилию.
Судья сидела, или сидел, или сидело за столом с кислой миной, принюхивался (-лась-лось) так, словно от нас пахло чем-то непотребным, а нам-то казалось, что это именно от нее (-него) несло сливным коллектором.
– А где же присяжные? – спросил Патрик.
– А вон они, – показал Алик.
Пятеро милиционеров сидели вдоль стены и тоже кривили свои чушки, словно и они выше нас, словно мы здесь самые низшие.
Открылась дверь в зал запихивали новую партию вчерашних гуляк, человек тридцать. За их головами в проеме двери виднелась перспектива улицы с «воронком» на первом плане. По улице текли в разные стороны струйки людей обоих полов, должно быть уже прошедших через вытрезвитель и утренний суд и спешащих сейчас на принудительные работы. Со смехом пересекла перспективу стайка несовершеннолетних алкоголичек-лолит в школьных фартучках. Две старушки у ворот ждали третью, чтобы послать за «банкой». Иногда в толпе мелькали лица санитаров, тяжелые, туповато-добродушно-неумолимые, внимательно, с искоркой тайной зависти присматривающие за толпой своих временно расконвоированных пациентов. В глубине синело протрезвившееся пристыженное море, которое наказывал за вчерашнее буксир «Гремучий», черный, как похмелье. Но вот дверь закрылась. Суд начался.
– Давай хоть ты, Абакумов, своих подопечных. – Судья мучительно зевнуло и зашелестело бумажками, поданными жопастым сержантом Абакумовым.
– Чкалов Самолет Аэропланович, – умирающим голосом произнес судья, и в зале тут же вскочил подсудимый, здоровенный дядька в синей аэрофлотской форме. – Фамилия, имя-отчество, год рождения. – Судья посмотрела себе в ладошку, где у нее было припасено маленькое круглое зеркальце.
– Чкалов Самолет Аэропланович, одна тысяча девятьсот тридцатого года великого перелома! – с радостной готовностью ответствовал авиатор.
– Место работы?
– Командир отряда вертолетчиков Тюменского областного управления грузоподъема и доставки! – не без гордости отрапортовал подсудимый.
– Абакумов, изложи суть дела. – Судья обнаружила у себя на носу уязвимый угорек и схватила его двумя пальцами, словно это было насекомое.
Абакумов «докладал»:
– Чкалов С.А., в невменяемом состоянии тела и духа, заказывал пиво и музыку в приемном отделении санатория имени Второй Пятилетки. Снимая с себя верхнее платье без указания врачей, бросал в медицинский персонал кондитерские изделия, которые привез с собой.
– Как же вы, Самолет Аэропланович, дошли до жизни такой? – спросило судья, расшатывая угорь.
– Восемь лет без отпуска, гражданин судья. Накопилось… – глухим, срывающимся от волнения голосом начал вертолетчик и осекся.
Судья осторожно тянул:
– Как-то нехорошо-о-о-о получается, Чкалов. А если все-е-е так начнут?
– Нехорошо будет, непорядок, – согласился авиатор, опустил голову и сильно вздрогнул плечами.
Последним движением, резким и изящным, как выпад тореадора, судья вырвал угорь вместе с завивающимся гнойным хвостиком. Мелькнула блудливая улыбочка. Угорь исчез в папке.
– Десять суток! – пророкотало оно.
Вздох изумления прогулялся по залу. Пять суток скостил, ведь полагалось-то вертолетчику пятнадцать! Не иначе как ради угря! Милиция переглядывалась – повезло сибиряку!
Дальше судопроизводство понеслось экспрессом.
– Колумбеков Гамаль Камалетдинович, одна тысяча девятьсот сорокового года рождения, матрос рыболовного сейнера, ввергнув себя в опьяненное состояние, пил воду из автомата без посредства стакана…
– Пятнадцать суток!
– Добженко Эдуард Евлампиевич, одна тысяча девятьсот пятидесятого года рождения, гример киностудии, зарезал перочинным ножом домашнюю собачку пенсионерки Зильбер Агнии Соломоновны, члена партии с 1905 года…
– Пятнадцать суток!
– Сидорук Эразм Роттердамович…
– Пятнадцать суток!
– Дходзуашвили Автандил Тариелович…
– Пятнадцать суток!
– Давинчи Леопольд Леонардович…
– Пятнадцать суток!