Со стороны Никополя и впрямь показался прогулочный катер и водил вздернутым носом, словно принюхиваясь к ветру, гнавшему поверхность Днепра против течения, как бы не решив, приставать ли к причалу здесь или бежать вниз на Голую пристань.
И все-таки, перебивая испаряющийся хмель, в нем сквозило упрямое сознание, что вот-вот ему открылась такая тайна свободы и любви, которую многие люди ищут всю жизнь и не могут найти, и что с этим делать, он пока не знал. Да и определить ее толком все еще не мог. «Что?» — спрашивал он мысленно и напряженно прислушивался к ответу, к неслышному току древней реки, чтобы переложить его в слова, хоть как-то доступные его разумению. У стенки набережной на черной воде покачивались два окурка, пластиковая бутылка и обрывки водорослей и трав, похожих на махорку.
«Не верь, не бойся, не проси», — заклинали, перехлестывая друг друга, высокие истошные голоса, и барабаны сопровождения прошибали стены ночной дискотеки. И казалось ему, еще одно усилие разума, одно неистовство чувства, и — «тен-дра» — мелодично щелкнет замок, его волшебное звучание останется с ним и то сокровенное, что уже владело им, навсегда изменит его жизнь. За спиной послышался какой-то шепот, и он подумал, что это парочка влюбленных соперничает с каштановым шелестом листвы. На шепот он оглянулся, желая удостовериться в своей правоте, но не успел додумать этого. В голове его вспыхнуло, и на волосах выступило пятно, в свете удаленного фонаря принявшее окраску цветка татарника на пробитом заступом кургане. И туда, откуда просочилась и потекла эта пурпурно-лиловая влага, протиснулся бронзовый голос, как будто в прорезь почтового ящика успели втиснуть письмо, треугольником сложенную похоронку, или кто-то успел вскочить на подножку уходящего вагона, пока торопливо, скручивая браслет, снимали часы и выворачивали карманы парусиновых брюк: «…верь, не бойся…», «…не…».
«…верь, не бойся…» — обдало всю его внутренность этим вещим рыком, заглушая все прочие звуки земли. И от этого голоса, как от непривычной ласки, снова где-то далеко в провалинах курганов вздрогнули и качнулись цветки татарника, задохнулся ветер и дунул сам на себя, и степь выгнула спину.
В речной воде тело похолодело и подтянулось. Штанины то вздувались пузырями, то, послушные смене галса, облегали ноги длинными складками. Река то вытаскивала его на стрежень, то подталкивала к берегу — совсем как тот пароходик, который мелькнул ему на прощанье разборчиво освещенной рождественской елью.
Но Днепр и сам не знал, где кончается он и начинается что-то большее. Его протащило по плавням, через камыш, под старыми вербами. Зацепившись за крюк Кинбурнской косы, гнилистый лиман покачал его в раздумье и передал плотным, упругим морским водам.
Около Очакова по нем безучастно скользнул пограничный прожектор, и луч его не вернулся, побежав дальше к западу.
Через день ветер переменился, и горячее солнце опять вызолотило и выгладило мелкое море.
Ни сети, ни рыбы, ни крабы не тронули его. Убранный узкими лентами водорослей, он плыл до тех пор, покуда на мокрый лоб его не пала блестка далекого еще света, рассыпавшись на соленых каплях сверкающим бисером. И если бы он сохранил способность видеть, он различил бы ясно, как прямо перед ним выросла из воды коса, как восстал черный шест маяка и на его верхушке вспыхнул и погас белый свет, а потом тринадцать секунд собирался с силами в гулкой башне из рассыпчатого ракушечника. И в эти доли времени белый проблеск зажигал его глаза холодным неземным огнем, равнодушному свету которого внимают трепещущие сердца моряков и который означает для них спасение, дарует им жизнь и который они, обнимая бушприты, одушевляют в краткие минуты ликования.
Волны, мягкие, как складки погребального покрывала, торжественно сменяясь, несли его к серебряной песчаной полосе. Покров чистой ночи переливался звездами. Время от времени иные из них срывались и устремлялись вниз, цепляясь за своды колючими оранжевыми хвостами.
Из темноты, словно ею и рожденные, вынеслись лошади и встали на берегу.
В сияющей тишине, укутав копыта в пене прибоя, печальными глазами следили они за его приближением к Тендре.
Юрий Кобрин
Сиреневый хутор
Кобрин Юрий Леонидович родился в 1943 году в Черногорске Красноярского края. Учился в Вильнюсском госпединституте, закончил Высшие литературные курсы. Автор 10 стихотворных сборников и 14 книг переводов литовских авторов, выходивших в вильнюсских и московских издательствах.
В феврале 2003 года награжден Рыцарским Крестом ордена Великого литовского князя Гедиминаса.
Над обрывом
Русский театр сокрушается в Вильнюсе —
ни карниза, ни фриза, ни архитрава.
Что не продали, то исподволь вынесли
или трактором утрамбовали в гравий.
Фундамент взломали в бульдозерной ярости,
аплодисменты и те — в зияющей яме…
Занавес-облако вздувается парусом,
три сестры мечутся в авангардистской драме.
Цивилизатор в поддых впендюрил культуре,
вставшей в позу… Чайка вскрикивает с надсадом,
дядя Ваня с обрезом, что браток в натуре,
бежит босой по пенькам вишневого сада.
Над обрывом века зритель растерянный
остановлен бесчеловечной нотой
циркулярной пилы в визжащей мистерии,
разрубающей мозг шашкой Чарноты.
Над обрывом века хоть стой, хоть падай
на ветру без имени и без отчества.
И оглох в ночи взыскующий града.
Но еще не слеп, как кому-то хочется.
МКРС*
Друскининкай. Роняет клен лист,
тропинка к озеру пестра.
Кормилец Ландсберга Чюрленис
с портрета хмурится с утра.
Глаза имеют пищи вдоволь:
сто лет прошло, а жизни пресс
не легче тяжкой пищи вдовьей,
и дятлом заколочен лес.
Минорный лад, ты с птичьим хором
сорвался с нотного листа,
космогонических теорий
не затупилась острота…
Казалось бы, вчера готов царь
простить марксистский интерес
неискушенного литовца,
забредшего в бомондный лес
санкт-петербургских вернисажей,
«…но! Голь на выдумки хитра,
а после, дома, что он скажет
в краю, где хмуры хутора?»
И псы-филёры держат стойки:
— Чурлянис вышел со двора! —
А гулко окающий Горький
спешит стряхнуть слезу с пера.
Сто лет прошло, а где же сказка
тех фантазийных королей?
Вновь видит мальчика-подпаска
босым, худым среди полей…
И от простуды ноет челюсть,
мозжит от блеянья козла,
переступающего через
ужей раздавленных тела.
Но чурли-чюрль, но в Ратничеле
вода, как и тогда, светла…
Облако белой сирени
Петру.
Юность прошла незаметно,
скрылась тактично за садом.
Пахнет прохладою летней,
выдохшимся лимонадом.
В облако белой сирени
я погружаю руки…
Сбрасываю напряженье,
знанье чужой науки.
Вот провожает ветер
ту, что ушла тактично.
Шрамиком сердце метит,
впрочем, это о личном.
Опыт моих терпений
стер мне ладони, локти.
И голубели вены,
воздух буйствовал в легких!
Опыт моих сомнений
был мне дарован свыше.
Зря ли я без ступеней
в детстве ходил по крышам?
Годы моих забвений,
вы на задворках Европы,
где состоянье лени
новый дарует мне опыт.
Мир заключен в палисадник,
провинциально величье…
И спешившийся в ночь всадник
просит на площади спичек…
Грозди сирени. Так что же,
воздух, ты — фиолетов?
Лица у местных прохожих
с европейским приветом…
Что-то не очень воздух
свеж и чист на задворках.
Вот и спасают гроздья,
запах сирени горький.
Трудно не стать циничным
в нашем искусстве опасном, —
общество тянет привычно
к белым, коричневым, красным.
Облако влажной сирени,
ливень, что за оградой,
мне даровали зренье,
опыт — что еще надо?..
Сиреневый хутор
Поедем с тобою на хутор,
где нас привечают друзья,
где Ляля по озеру утром
плывет, средь кувшинок скользя,
где Владик наперсточек водки
разделит с тобой пополам,
где чутким становишься, кротким,
по вере где миру воздам.
На хутор, сиреневый хутор,
где бабочек станем ловить,
где добрым быть хочешь и мудрым,
без мыслей о будущем жить.
На хутор, в зеленые ветки,
чтоб дома с тоски не завыть,
деление раковой клетки
на воздухе остановить…
На хутор, на хутор, на хутор!
В молочном тумане земля,
где кофе несут нам, как будто
в кафе «Клозери де лиля»[1].
Как шприц, человек одноразов.
Зачем ты над чашкой молчишь?
Тебе ж обещал я в алмазах
сиреневый город Париж…
Про это
Рамуте и Юозасу.