В училище Иннокентий поехал без желания, скорей по инерции, помня, как мечтал об этом когда-то. Все оказалось тягостней, чем он себе представлял. Неожиданным мучением оказалось почему-то рисовать гипсы: завитушки, розетки, головы, части тел. Начинало першить в горле, трудно становилось дышать, кашель заставлял класс то и дело поворачиваться к нему, а его в конце концов вынуждал отпрашиваться с занятий. За дверями класса кашель почти сразу сам собой проходил, однако затверделые обломки гипсовых облаков становились кошмарами ночных снов, перхотью застревали в горле. Он просыпался от удушья. С соседних кроватей доносилась возня, шепотки, девичье хихиканье, уши не удавалось закрыть наглухо солдатским негреющим одеялом. Из общежития он, не выспавшись, старался уходить на весь день, наспех выпив с утра стакан жидкого чая со скользким бутербродом, лишь бы подольше не возвращаться, не дышать запахом грязных носков, не подтверждать свою неспособность участвовать в общих выпивках, разговорах и развлечениях. После зимних каникул родители подкинули ему денег, он смог переселиться на квартиру к насупленной старухе, которая следила, чтобы жилец никого к себе не приводил и после десяти не жег электричество. В училище, к счастью, оказалась неплохая библиотека, он, спасаясь от зимних холодов, проводил там часы, не столько читал, сколько листал, задремывая, книги, альбомы по живописи.
Год прошел для него как в тумане, дни один от другого не отличались. Единственным приобретением было нечаянное знакомство с Федорчуком, мастером художественных ремесел. Задержавшись как-то в училище допоздна, Иннокентий застал в одном из помещений бородача в очках с круглой металлической оправой, с черной лентой на гладких умасленных волосах. Он толок что-то в медной ступе. Увидев в двери Иннокентия, вдруг попросил принести из соседней столовой пива. Самому ходить было трудно: подвернул на гололеде ногу. Оказалось, пиво ему было нужно, чтобы добавлять в яичную темперу. На следующих курсах учащихся собирались приобщать к новому доходному ремеслу: росписи деревянных кухонных досок. Они шли потом на продажу и вешались на стены как украшения. Федорчук по вечерам занимался собственным заработком. В ступе он толок для своих красок камни, которые летом собирал на берегу ближнего озера. На полках стояли разноцветные баночки с готовыми пигментами, бутылки с денатуратом и уксусом, пакеты с казеином и содой. Иннокентий вызвался ему помогать, толок камни, шлифовал мелким наждаком и пемзой поверхность липовых заготовок. Наслаждением было проводить ладонью по их гладкой, телесно нежной, как будто теплой поверхности. Федорчук устраивал для себя перекур, похлебывал из банки не использованный остаток пива. Магазинной химией, презрительно объяснял он, пользуются без всякого понимания, как попало. Работа не то что двух веков не переживет — через два года красок на ней не узнаешь. Для бумаги нужен один состав, для дерева другой, для стены третий. Он говорил тоном скупца, который предпочел бы не выдавать сокровенные секреты постороннему, но что то подталкивало его продолжать. Раскрывал потрепанную, в газетной обертке, книгу, читал вслух, ведя по строкам желтым, как ракушка, ногтем: «Если хочешь изобразить молодых людей, бери для состава яйцо городских кур, потому что у них желтки светлее, нежели у деревенских кур, которые, вследствие своего красноватого цвета, идут более для изображения старых и смуглых тел». И поднимал многозначительный взгляд. На досках самого Федорчука никаких тел, впрочем, не было, маленькие фигурки в театральных нарядах произвольно оцепенели, застигнутые внезапной командой «замри», среди цветов, фруктов, гороховых стручков, витиеватые росчерки тонких зеленых усиков соединяли всех в подобие хоровода. Поделки, способные пережить века, как и разговоры, которые не удастся потом вспомнить, вызывали у Иннокентия скорей уважение, чем понимание.
За этот год у него проступила прозрачная русая бородка, бритвой он обзаводиться не стал и волосам дал за зиму отрасти. Мама ахнула, когда он в июле приехал на каникулы — так повзрослел, изменился, на миг показался почти незнакомым. Мальва встретила его обычным восторженным лаем. Этот громогласный лай, исходивший, кажется, от великана-волкодава, мог показаться угрозой лишь незнакомцу, пока тот не увидел тщедушную черную карлицу. Мощь звуков была несоизмерима с инструментом, производившим их. Лай был не более чем бурным приветствием, гостеприимным радостным приглашением. Укусить Мальва могла разве что со страха. Если ее приходилось держать на цепи, то лишь в пору, когда она становилась притягательной для окрестных кобелей. Когда она преданно, влюбленно смотрела на тебя сливинами выпуклых глаз, закрадывалась мысль: не заколдованная ли восточная красавица помещена в уродливое кривоногое тело, может быть, в наказание за недозволенную любовь? Ева Антоновна, словно старуха-дуэнья, надеялась уберечь девицу от греха, но весной это не удалось, Мальва после неизвестного приключения ощенилась сразу четырьмя крупными щенками благородного серебристого цвета. В поселке и кобелей-то таких, кажется, нет, рассказывала Ева Антоновна сыну, подкладывая ему на тарелку своих несравненных вареников с творогом. Щенки уже через неделю переросли Мальву, мама не знала, что с ними делать. Сосед Калюжный вызвался их утопить, сами то они на такое способны не были, ни она, ни отец; тот не мог даже отрубить курице голову, платил тому же соседу. Выручил незнакомый прохожий: остановился возле калитки, залюбовался красавцами — и как было не залюбоваться, — улыбалась мама воспоминанию, — предложил взять всех, по пятерке за каждого. Она денег, конечно, не взяла: какие деньги, всплеснула руками, что вы, она могла только спасибо сказать, даже доплатила бы, лишь бы в хорошие руки. Ее немного смутило, что прохожий засунул всех в мешок, который при нем оказался, ведь так нести было неудобно и тяжело, но он успокоил встревоженную маму, ему, сказал он, недалеко…
Иннокентий слушал ее, кивал молча, наполненный рот избавлял его от необходимости говорить. Обнялся с пришедшим после работы отцом, неожиданно ощутил, прижавшись к колючей дряблой щеке, запах водочного перегара, неубедительно заглушенный мятными леденцами. Прежде такого никогда не было. Од на только Ева Антоновна могла этого не замечать, с ней он не целовался. У него была действительно беда — не только художникам приходилось узнать, чем может оказаться неустойчивость красок. Цветные фотографии, недолгая радость Семена Григорьевича, стали неумолимо выцветать, сначала на витрине, потом в домашних альбомах. Для него это было неожиданным разочарованием. Цвет, который время назад казался живым, становится неузнаваемым, химическим, мертвенные розово-синие тона вызывали тоску, похожую на тошноту, которую приходилось хоть как-то заглушать. В рабочие дни он задерживался в ателье с соседом Калюжным. Тот ценил возможность не просто выпить, но поговорить с интеллигентом, которого считал к тому же евреем (пусть фамилия у него и была русская), пройтись, как положено, насчет нации, тут же заверив собеседника в своей особой любви. Семен Григорьевич отмахивался, не это занимало его мысли. Он не мог понять, что делается не просто с фотографиями — с людьми. Клиенты приходили получать заказ, и не всегда удавалось узнать их на отпечатках, он теперь предлагал им отыскивать себя самим. Лица оказывались искажены, успевали стать одутловатыми, отечными, искривленными, на себя не похожи ми. Изменились ли так за два-три дня? Но даже на двух снимках, сделанных почти одновременно, они все чаще оказывалось разными — не скажешь, что тут один и тот же человек. Дело было не в объективе, не в химии, полувопросительно размышлял он, чокаясь очередной раз, нет, может, в самой здешней жизни? Калюжный вставлял в мундштук самокрутку с табаком, который выращивал сам, презирая слабый фабричный, глубокомысленно соглашался: это конечно, в жизни теперь везде сплошной отрицательный минус, все стало портиться. Вот, придумали когда-то народную мудрость: кашу, говорили, маслом не испортишь, — пускал он в воздух вонючий дым. Так ведь это смотря какое масло, верно? Недавно мне такое подсунули…
В выходные Семен Григорьевич вовсе не знал, куда себя девать. Ходил по комнатам с самодельной мухобойкой — обрезком резиновой камеры, прибитым к палке, выискивал затаившихся мух, которые еще не успели сдохнуть от скуки, и не останавливался, пока число настигнутых нельзя было разделить на три, а еще лучше на шесть — не замечая при этом, что сам, как жена, стал сочинять для себя приметы, то ли обещающие удачу, то ли оберегающие от неудач. В сердцах он все чаще мог обозвать жену дурой, Ева Антоновна кончиками пальцев убирала под глазами слезы, несоленые, как вода. Ее простая устойчивость вызывала у него смущенную догадку, что в мире, где сходятся, говорят, параллельные линии, с глупостью, может, соприкасается что-то большее, чем просто ум.