Прошел месяц, и все оставалось по-прежнему. Садовский, когда его спросили на сенокосе о прогнозах на будущее, разложил на траве несколько палочек, два клочка сена и горстку разноцветных ягод и прочел любопытную лекцию. По его мнению, решающими были первые четыре недели войны. Слушать официальные советские сообщения следовало, одновременно держа в памяти карту России и задавая вопрос: в каком темпе продвигается немецкое наступление? Если в очень быстром - плохо; если со средней скоростью - ничего страшного. Поражение Россия потерпела бы только в том случае, если бы поражениям на фронтах сопутствовали признаки внутреннего разложения в тылу. Только Красная Армия, отступающая в такой растерянности и с такой скоростью, что ее пришлось бы удерживать поставленными за ее спиной войсками НКВД, могла бы - оказавшись между двух огней - повернуть штыки против своих родимых преследователей и положить начало гражданской войне. Ничего подобного не происходило. Советские войска отступали в относительном порядке («в организованном порядке вещей») и могли продолжать отступление хоть до самого Урала, где в течение многих лет с огромными затратами технических средств и человеческих жертв (уральские трудовые лагеря!) строился резервный центр оборонной промышленности. А в каких обстоятельствах и с каким стратегическим выигрышем Россия одержит окончательную победу над Германией, зависит от военно-политической тактики ее западных союзников.
Я принял для себя эту точку зрения: она показалась мне логичной; в моих же собственных обстоятельствах со времени подписания польско-советского договора и объявления амнистии для польских политзаключенных в СССР произошли существенные перемены. Теперь я мог желать советского поражения разве что для утоления жажды мести - ни здравый разум, ни мои чувства к немцам не диктовали мне этого. И я оказался среди полутора, самое большее двух десятков зэков на все двухтысячное Ерцево, которые, наперекор еще продолжавшимся советским поражениям, осмеливались утверждать, что Россия не будет сокрушена. Позднее - как я это дальше расскажу - мне пришлось за это дорого заплатить в… Третьем отделе НКВД Каргопольлага.
Наше - поляков - положение переменилось после пакта Сикорского-Майского и амнистии весьма и весьма очевидно. До начала войны нас считали антигерманскими фашистами и трусами, с конца июня до конца июля - прогерманскими фашистами, но не такими уж трусами, а в первые дни августа мы стали воинами свободы и союзниками. Наш новый конвоир из 57-й бригады, который, как мне рассказывали, раньше щедро осыпал поляков оскорбительными издевками за сентябрьское поражение и готовность «переть на рожон», узнав об амнистии, похлопал меня по плечу и сказал: «Молодец, будем вместе бить германцев: Мне не пришлось по вкусу это внезапное братание: во-первых, каторжник никогда не прощает надсмотрщику; во-вторых, оно настраивало против меня моих товарищей по неволе, которые, на свое горе, не родились поляками, но к которым я был привязан во много раз глубже и искренней, чем к своим соотечественникам. После амнистии русские и иностранцы неприязненно отошли от поляков, считая их будущими соучастниками в зловещем деле обороны советских тюрем и лагерей.
В декабре 1941 года Сталин выступил второй раз. Никогда не забуду этого твердого голоса, этих слов, отбиваемых словно каменным кулаком, этого пронизывающе холодного тона человека с нервами из стали. Он говорил, что немецкое наступление остановлено на подступах к Москве и Ленинграду, что день победы над немецкими варварами близок и что львиная доля заслуг за это самое великолепное со времен Кутузова торжество русского оружия принадлежит не только героям-красноармейцам, летчикам, морякам, партизанам, рабочим и колхозникам, но и тем, кто бдительно надзирал за «укреплением тыла новой Великой Отечественной войны». Собравшиеся в бараке зэки слушали эту речь с безнадежным отчаянием в глазах, а я вспомнил теорию Садовского и подкрепления НКВД, высланные сразу после начала войны на подмогу частям Каргопольлага. Да, мы-то и были частью «укрепленного тыла новой Великой Отечественной войны».
Таков (быть может, чуточку слишком широкий) политический фон происшествия, которое разыгралось в первые дни июля в техническом бараке ерцевского лагеря. Впрочем, название «технический барак» нуждается хотя бы в кратком пояснении. Он находился в Ерцево на повороте тропинки, которая вела от нашего барака к вахте; жили в нем исключительно зэки, работавшие в лагере в соответствии со своей профессиональной квалификацией на воле. Среди счастливых избранников судьбы преобладали дипломированные инженерно-технические работники, но было и несколько гуманитариев, которые в порядке исключения получили право занимать менее значительные должности в административно-хозяйственной части. Я говорю «избранники судьбы», так как включение в техническую группу приносило ряд привилегий в отношении жилья, одежды и питания, которых, естественно, были лишены люди с высшим образованием, за недостатком вакансий отправленные в общие бараки и на общие работы. Технический барак был устроен намного приличнее других: с проходами между индивидуальными нарами и двумя солидными столами по краям, а его жильцы, помимо непромокаемой парусиновой куртки и пары настоящих юфтевых сапог, получали специальный «итээровский» котел, по количеству равный «стахановскому», но обогащенный ложкой растительного масла и порцией «цинготного» - нарубленных сырых овощей. В жалкой социальной структуре лагеря итээровцы были аристократией второго ранга - более ограниченной в отправлении власти над товарищами по несчастью, чем элита урок, которая заполонила все исполнительные органы, но все-таки своими привилегиями и образом жизни ощутимо вознесенной над серой массой невольничьего пролетариата, - чем-то вроде наемной интеллигенции деспотического военного режима. Разумеется, все они - за исключением лейтенанта Красной Армии Зискинда, начальника изолятора (внутризонной тюрьмы), который получил два года за растрату полковой казны, - были приговорены к десяти-пятнадцати годам за контрреволюционную деятельность и с началом войны слетели со своих постов, где их заменили тупые недоучки с воли. С «итээровским котлом», в принципе, было связано молчаливое условие sine qua non, от которого могли уклониться только крупные, незаменимые в своей области специалисты, - обязанность стучать. Никто этому не удивлялся, и никого это не возмущало - в конце концов, день всегда наступает после ночи, а лошади кушают овес. Каждую среду вечером в зону приходила симпатичная русская женщина с толстой папкой, старший лейтенант НКВД Струмина и, словно ксендз, прибывший в далекую деревню, чтобы тихо отслужить обедню, приветствовала всех встречных вежливым «Здравствуйте», которое звучало как «Слава Отцу и Сыну…», а затем раскладывала на столе в каморке, примыкавшей к одному из бараков, свою переносную исповедальню.
У меня в техническом бараке было много знакомых. Достойного вида инженер-гидролог Фенин, с чертами лица как у старого британского аристократа, часто сочувственно расспрашивал меня о том, как живут в Польше; с инженером Вельтманом из Вены я частенько играл в шахматы; инженер-конструктор Махапетян, армянин, был мне другом ближе брата; с историком Иерусалимским, когда-то громившим Тарле, а теперь каторжником, ни на минуту не расстававшимся с пухлым «Наполеоном» своего более счастливого оппонента, я подружился через Махапетяна. Только неразлучная пара - «два горькиста»: врач из Вены Левенштейн и инженер-строитель Миронов - всегда здоровались и прощались со мной в высшей степени сдержанно. Их прозвали так в лагере, перефразировав знаменитую песню «Три танкиста»: они оба получили по десять лет «за Горького». Доктор Левенштейн, добродушный толстяк в золотых очках, был одним из врачей великого советского писателя в последние дни его жизни и своим присутствием в лагере опровергал всяческие слухи о том, что старого барда Октябрьской революции отравили; молчаливый, замкнутый Миронов погорел на том, что построил аэродром, с которого неудачно, разбившись после нескольких минут полета, взлетел огромный советский самолет нового типа «Максим Горький».
Благодаря Махапетяну я мог свободно приходить в технический барак в любое время дня и ночи, чем и пользовался - быть может, несколько злоупотребляя законами гостеприимства - почти каждый вечер, так жадно меня тянуло к человеческим разговорам, вежливым оборотам речи и той особой атмосфере саркастического насмешничества, почти неотделимой от любого значительного скопления интеллигентов. Тут я должен прибавить, что человек, измученный упрямым абсурдом советской жизни, мог найти минутную передышку и расслабиться только в техническом бараке. Его жильцы считали всё, что происходило с ними самими и вокруг, глупым театральным фарсом, в котором бандиты играют роль полицейских, а полицейские сидят у стенки в наручниках. Только в антрактах голода и усиленного лагерного террора смешки в бараке стихали, уступая место тревожному перешептыванию в кулуарах о том, как будет дальше развиваться эта чересчур затянувшаяся трагикомедия. Потому-то мне не так легко было догадаться, о чем доносят Струминой эти люди, каждый из которых уже наговорил на ухо своему соседу столько, сколько на воле, в обычных условиях, без труда хватило бы, чтоб заработать второй срок.