У меня в техническом бараке было много знакомых. Достойного вида инженер-гидролог Фенин, с чертами лица как у старого британского аристократа, часто сочувственно расспрашивал меня о том, как живут в Польше; с инженером Вельтманом из Вены я частенько играл в шахматы; инженер-конструктор Махапетян, армянин, был мне другом ближе брата; с историком Иерусалимским, когда-то громившим Тарле, а теперь каторжником, ни на минуту не расстававшимся с пухлым «Наполеоном» своего более счастливого оппонента, я подружился через Махапетяна. Только неразлучная пара - «два горькиста»: врач из Вены Левенштейн и инженер-строитель Миронов - всегда здоровались и прощались со мной в высшей степени сдержанно. Их прозвали так в лагере, перефразировав знаменитую песню «Три танкиста»: они оба получили по десять лет «за Горького». Доктор Левенштейн, добродушный толстяк в золотых очках, был одним из врачей великого советского писателя в последние дни его жизни и своим присутствием в лагере опровергал всяческие слухи о том, что старого барда Октябрьской революции отравили; молчаливый, замкнутый Миронов погорел на том, что построил аэродром, с которого неудачно, разбившись после нескольких минут полета, взлетел огромный советский самолет нового типа «Максим Горький».
Благодаря Махапетяну я мог свободно приходить в технический барак в любое время дня и ночи, чем и пользовался - быть может, несколько злоупотребляя законами гостеприимства - почти каждый вечер, так жадно меня тянуло к человеческим разговорам, вежливым оборотам речи и той особой атмосфере саркастического насмешничества, почти неотделимой от любого значительного скопления интеллигентов. Тут я должен прибавить, что человек, измученный упрямым абсурдом советской жизни, мог найти минутную передышку и расслабиться только в техническом бараке. Его жильцы считали всё, что происходило с ними самими и вокруг, глупым театральным фарсом, в котором бандиты играют роль полицейских, а полицейские сидят у стенки в наручниках. Только в антрактах голода и усиленного лагерного террора смешки в бараке стихали, уступая место тревожному перешептыванию в кулуарах о том, как будет дальше развиваться эта чересчур затянувшаяся трагикомедия. Потому-то мне не так легко было догадаться, о чем доносят Струминой эти люди, каждый из которых уже наговорил на ухо своему соседу столько, сколько на воле, в обычных условиях, без труда хватило бы, чтоб заработать второй срок.
Итак, описав шахматную доску и расставив на ней фигуры, я наконец могу приступить к королевскому гамбиту. В жаркий июльский вечер мы играли в шахматы за одним столом - Левенштейн с Мироновым и я с Вельтманом. В бараке было тихо, кое-кто из итээров спал, Махапетян и Иерусалимский писали письма, положив бумагу на колени, а Зискинд, закинув ноги на верхние нары, читал книгу. Вельтман всегда немилосердно меня обыгрывал, но любил со мной играть: я, как положено портачу, вслух по-немецки обдумывал игру на несколько ходов вперед, а у него создавалось ощущение, будто он сидит в воскресенье в своем «каффехаусе» и внимательно изучает с друзьями шахматный уголок в «Винер цайтунг». Ровно в полночь был включен лагерный репродуктор и начались последние известия. Мы прервали игру только тогда, когда дверь барака с грохотом распахнулась и внутрь влетел, хватаясь на ходу нетвердыми руками за нары, молодой техник, фамилии которого я сейчас не помню. Диктор как раз кончил читать приказ Верховного Главнокомандования и перешел к фронтовой оперативной сводке. Ему нечего было сообщить, кроме того, что советские самолеты сбили 35 самолетов противника, а советская пехота, мощно перейдя в наступление, отбила две деревушки на Украине. Молодой техник слушал, прислонясь к столбу нар, заложив ногу за ногу. Когда громкоговоритель умолк, он отряхнулся, как вытащенный из воды утопленник, и с отчаянным пьяным ожесточением крикнул изо всех сил:
- Интересно было бы услышать, сколько наших самолетов сбили немцы!
В бараке воцарилась такая тишина, что я слышал, как перемещаются по доске фигуры «двух горькистов» и шелестит почтовая бумага у Махапетяна. Только Зискинд внезапно захлопнул книгу, соскочил с нар и вышел в темноту. Молодой техник с силой оттолкнулся от столба и, с грохотом свалившись на лавку возле нашего стола, подпер кудлатую голову ладонями. С соседней доски от резкого удара локтя о стол упала одна фигура; поднимая ее с полу, Миронов тихо прошипел:
- Когда напиваешься, дурак, затыкай глотку платком! Пьяный на мгновение поднял голову и презрительно махнул рукой. Через пятнадцать минут его и Махапетяна забрали два офицера из Третьего отдела.
Мы продолжали играть, словно ничего не случилось, прервавшись только для того, чтобы выслушать Махапетяна, который срывающимся голосом рассказывал, как в присутствии Зискинда ему пришлось подтвердить и подписать, что сказал обвиняемый. Около часу вернулся Зискинд и, не глядя никому в глаза, лег в той же позиции на нары, заслонив лицо раскрытой книгой. Вельтман как раз должен был второй раз объявить шах, когда за зоной раздался короткий выстрел, тут же заглохший в густой пакле ночи. Я посмотрел на него, испытывая удушье и тошноту: его лицо было помято, постарело, перекошено страхом.
- Военный трибунал, - шепнул он тихо, держа в пальцах
за гриву деревянного коня, готового к прыжку.
- Сдаюсь, - сказал я, дрожащей рукой смешивая фигуры. Зискинд лежал не дрогнув, а наши соседи продолжали играть: Левенштейн - нависши над доской, как хищная птица, а Миронов - опираясь на локти, прижатые к краю стола, втянув голову глубоко в плечи.
- Шах! - торжествующе воскликнул Левенштейн.
- Дорогой мой, я не заметил этого предательского слона, - защищался Миронов, подчеркивая эпитет.
- Вот именно. Потому и мат. Глазами надо глядеть, когда играешь в шахматы.
После чего он повернулся к нарам, на которых лежал Зискинд, и, протирая платочком золотые очки, сказал с едва ощутимым огоньком сарказма в умных глазах:
- Слышали последние известия, товарищ Зискинд? Изо всех нас у вас одного есть надежда стать вскоре в ряды защитников родины, и… - он сделал паузу, - я вам искренне завидую. Что же касается больных из изолятора, то приводите их ко мне в амбулаторию завтра после утренней поверки.
Зискинд отложил книгу и кивнул головой в знак согласия.
Сенокос
Дорога на сенокос шла мимо базы, узкой и крутой тропинкой через подмокшую вырубку, окружавшую лагерь, потом по деревянной гати через молодую рощу, снова тропинкой через три свежие вырубки вблизи разрушенного, замшелого сарая, когда-то служившего складом инструмента, скачками по нескольким десяткам досок, проложенных на торфяном болоте, и через деревянный мостик над ручьем, петляла между ямами от вывороченных деревьев в следующей роще и наконец приводила на просторную поляну, окруженную еще нетронутым лесом, где на следующий же день после того, как сходил снег, поднималась к солнцу широкая и острая болотная трава, доходившая людям невысокого роста до пояса.
Боже мой, сенокос! Мог ли я подумать, когда мальчишкой для забавы учился косить в Келецком воеводстве, что когда-нибудь буду зарабатывать этим на жизнь… А сегодня я вспоминаю это время с волнением и радостью, ибо никогда больше не испытывал таких счастливых переживаний, если говорить об их свежести и интенсивности, о том, что писатели называют внутренним воскресением. Впервые почти за целый год я вышел так далеко за зону, и, как когда-то листики травы на единственной прогулке в гродненской тюрьме, так теперь с бьющимся сердцем я трогал цветы, деревья и кусты. Хотя дорога была тяжкая и долгая (по шесть километров в один конец), я шел на рассвете в тянувшейся гуськом бригаде легким, пружинящим шагом, а вечером возвращался в зону, загорев, наработавшись, насытившись воздухом, ягодами и пейзажем, пропитавшись запахами леса и сена - как овод, шатающийся на тоненьких ножках, когда обопьется конской кровью.
Бригадиром в 57-й был старый плотник Иганов, тот самый, что всегда допоздна молился на нарах, тихий, спокойный, отзывчивый человек, до безумия влюбленный в хозяйственный труд. Он никогда не пользовался бригадирскими привилегиями - быстро записав на деревянную дощечку фамилии своих подчиненных, он хватался за косу, становился в ряд с нами и только за час до конца работы начинал ровными шагами мерить скошенные участки, чтобы вечером в бараке помножить на показатели норм. Оба конвоира чаще всего дремали в двух стогах по краям поляны, так что издали иногда виднелись только серебристые острия штыков, торчавшие из стогов возле заостренных верхушек крепильных жердей да традиционных веток зелено-красной рябины. В общем, нам жилось тихо и хорошо. Мы выходили на работу довольно рано: в зоне еще было сумрачно, а на опаловом небе догорали последние звезды. После часа ходьбы небо уже приобретало цвет жемчужно-переливчатой раковины, розово-голубой по краям, белой в середине. Бывало, вступая на поляну, мы вспугивали стадо пасущихся лосей и еще долго потом, закидывая вилами обратно на стога растащенное и потоптанное сено, слышали топот их копыт. Однажды Иганов даже показал нам на опушке леса большую берлогу, вымощенную во мху, на котором валялись клочья шерсти и грозди недоеденной рябины, и, осторожно приблизив нос к теплым, источавшим пар экскрементам, уверял нас, что всего полчаса тому назад тут отлеживался громадный архангельский медведь. Как только за лесом восходило солнце, мы становились на поляне, словно на облаву, и широкими взмахами кос клали волнующуюся траву в две стороны, оставляя за собой долгие ряды покоса, ровные, как ломти свежевспаханной земли. Около девяти часов утра мы на четверть часа прерывали работу; единственный оселок переходил из рук в руки и шершавым брюшком дугообразно поскальзывал по блестевшим на солнце лезвиям кос. По гудку лесопилки в полдень мы по двое, по трое расходились под стога и, съевши ломоть сохраненного со вчерашнего вечера хлеба с ягодами и рябиной, сразу засыпали таким каменным сном, что Иганов, отчаявшись, должен был будить нас в час дня, резко дергая за ноги.