– Стронцо, ты и вправду шпион, а? Башка у тебя варит в нужном направлении… Порко дио! – он опять застонал, сцепил руки за головой, пригнулся, словно сам себя заставлял поклоны бить: – зачем, зачем Седрику надо было лезть в это дерьмо! Почему я, дурак, его не остановил!
– Вы что, – Захар насторожился, – вы что, мирные пилигримы, взломали замок на этой пещере Али-Бабы?
Бассо умолк, обнаружив, что говорил вслух, погрозил ему пальцем, лег ничком на ковер… Минут пять было тихо, лишь за наглухо задраенными окнами взревывали и почихивали бешеные римские мотоциклы – в ночи они взрывались, как петарды. Как он живет тут, закупоренный в душегубке страха, столько дней…
И когда Захар уже был уверен, что его приятель не проснется ближайшие двое суток, Бассо качнул головой и, не открывая глаз, снова заговорил:
– …Он просто взял на себя ночное дежурство. Никакого риска, сонная пустыня, все патеры дрыхнут во главе с господом богом… Он, знаешь, добыл такую штучку, такой приборчик… забыл, как он называется: оптиволокновый, что ли… такой, в общем, экран, величиной с конверт, на длинном шнуре. Шнур запускают в любое отверстие, в любую щель; и тогда на экране в зеленоватом свете видать – что происходит внутри помещения. А там, понимаешь, старинная дверь с настоящей, как ухо, замочной скважиной. Закидываешь в нее удочку и уди себе на здоровье. Вот тогда… тогда я увидел сотни их… на веревках. Как белье на веревках, висят холсты… будто подштанники сохнут на балконе какой-нибудь тетушки!
Бассо открыл глаза, пошевелился, и вдруг сел, обхватив руками поднятые острые колени.
– Заккарйя, ты бы уссался, если б знал, что за картины там хранятся. То, что удалось мне в этом мертвецком свете фрагментами рассмотреть или догадаться – все-же не зря меня, теста ди каццо[34], чему-то учили: Тинторетто, Веронезе, Беллини, Тьеполо, Перуджино, Филиппо Липпи, Боттичелли, Бассано… И ни одна из работ, ни одна, ты понял?! – никогда не была атрибутирована… Ни-ког-да! А зачем? Каждая картина переходила из рук художника прямиком в закрома Ватикана. Понимаешь?! Они все работали на Святой Престол, все! Заказчик был ве-е-сьма богат.
Кофе мне, кофе, думал Захар, одуревая от глухого молочного света торшера, нагоняющего сонное оцепенение. (Люстру Бассо почему-то не давал включить, видимо, в его воспаленной башке образовались свои представления о том, как должен вести себя преследуемый.) За чашку кофе отдам все сокровища таинственной комнаты, что, конечно, явилась парню в полупьяных бессонных галлюцинациях.
– …Главное, пыль там, вековая пыль на всем лежала. Не могла такая пыль собраться в комнате без окон ни за год, ни за десять лет! Мы нарочно на пол смотрели – толстенный ковер из пыли, ни одного следа… Бог знает, сколько – десятилетий? веков? – туда никто не заходил…
Захару эта дикая ночь казалась бесконечной, глаза устали от мельтешения долговязой фигуры Бассо; голова сама собой опускалась на грудь. Он мечтал дотянуть до утреннего поезда и там уж отоспаться.
– А еще, знаешь, что там хранится, еврейская твоя морда? Что хранится в той комнате, куда вход для всех закрыт, и будет храниться вечно, пока стоит Святой Престол?!
Захар тряхнул головой и удивился, что проспал целых пятнадцать минут – если не врали узорные копья стрелок в пузатых часах на камине.
Напротив него, удерживая равновесие разведенными в стороны руками, будто он пытался пройти по канату, стоял Бассо, и победоносно скалился.
– Там в уголку, – вкрадчиво проговорил он, – укутанный какой-то парчовой тряпкой, стоит ваш легендарный, исчезнувший из сожженного Храма семисвечник, главный трофей императора Тита! Я догадался, что это он – по очертаниям. Не слишком-то высокий… вот, немного выше меня. И скажу тебе, со-о-овсем не такой формы, каким изображен на знаменитой арке Тита.
– А какой же? – ровным голосом осведомился Захар, внутренне взлетев, как бывало в армии, по тревоге: вот ровно секунду назад ты дрых, развалив яйца на пробор, а вот уже ты остер, как взведенный курок.
И выпрямился в кресле, равно готовый ударить Бассо или подхватить его на руки.
Тот укоризненно поводил указательным пальцем перед его лицом:
– Фарисей! – внятно произнес Бассо. – Тебе этого не узнать. Мы, римляне, разгромили ваш Храм в семи… десятом году от рождест… дества… Христова, и главный трофей должен храниться у нас вечно. Это справедливо?
– Справедливо, чтоб ты сдох, – ласково проговорил Кордовин, наблюдая, как чуть ли не под ноги ему на подпорченный винными пятнами ковер валится перебравший Бассо. Тот свалился кулем, как заколотый Тибальд, вытянулся, словно покойник, и вроде на сей раз действительно уснул. Но когда, подчиняясь внутреннему толчку, задремавший Захар опять поднял голову – удостовериться, что не опоздал и на утренний поезд, – он увидел, что Бассо глядит снизу медленным дурманным взглядом. Вдруг он приподнял обе руки, соединив запястья и разведя ладони, словно выпускал на свободу бабочку или жука.
– Вот… – тихо проговорил, перейдя на итальянский; Захар понимал его, скорее, по жестам. – Вот такой формы – как ветви расходятся от ствола – этот ваш… семисвечник.
Уронил руки на грудь и уснул.
В семь утра Кордовин поднялся из кресла, осторожно переступил через спящего Бассо и так же аккуратно и надежно захлопнул дверь: если уж человек боится, надо запереть его крепче. Выйдя из подъезда, он разыскал ближайшую телефонную будку и набрал номер Марио и Розы. Парня надо было срочно увозить туда, на ферму, и приводить в чувство.
* * *
Днем позже, гуляя по Королевскому парку Гааги в ожидании встречи с одним из сотрудников музея Мауриц-хёйс, Захар несколько раз вспоминал эту странную ночь, дотошно перебирая в уме каждое бредовое слово своего неосмотрительного в скорби приятеля.
Деревянная скамья, на которой сидел он у самой кромки темной воды, тихо плыла, как ладья, в неуемном движении теней по ее поверхности. Черная теневая вязь скользила и по земле, и по грунтовой дорожке, опоясавшей пруд. Ползла по небу дымчатая медуза единственного облака, волоча за собой присборенную рваную бахрому.
Голое весеннее солнце освещало изумрудные стволы старых деревьев и деревянный мостик с мшистыми опорами, по которым снизу, от воды, катились и катились переливчатые солнечные жемчуга…
Забавно, думал он, ведь некоторые из наших ученых тоже считают, что форма храмового семисвечника была не полукруглой, а именно вот такой, в виде поставленной на макушку ели. Это ж надо: текут столетия, проплывают материки тысячелетий, и самое смешное, что, скорее всего, наша святыня, действительно «укутанная какой-то парчовой тряпкой», хранится в уголке потайного Ватиканского запасника, как старый пылесос в кладовке, совершенно ненужная всей этой своре инквизиторов. Хм-м… Разве не справедливо, спросим мы вослед Бассо – вернуть домой награбленное? Вся ватиканская гвардия – это сто десять человек, а на ночных дежурствах, само собой, задействованы далеко не все…
Утка с семью утятами – желто-черными пушистыми комочками – подкатились гурьбой к его скамейке и принялись лопатками вездесущих клювов щипать веточки и заодно рант его правого ботинка.
Несколько минут он наслаждался этим зрелищем, пока вдруг не поймал себя на том, что в эти же минуты невольно разрабатывает план похищения святыни; расхохотался над собой, над своим неуемным пиратским воображением… и перевел мысль на другие, гораздо более насущные вещи и детали, которые надо было обдумать до важной встречи.
* * *
Его полуночная уютная беседа с Марио и Розой так славно, так плавно вилась меж виноградных лоз беседки; такой замечательно вкусной и сочной, как всегда, оказалась фьерентина… Но Захар довольно скоро отпросился спать, и наутро выехал – ни свет, ни заря, по пути накинув две петли: на Сан-Джиминьяно, давно любимый розово-горчичный городок на горе, нацеливший в небо десятки сторожевых башен (там, на площади перед Собором, выпил первый утренний кофе), – и на красно-кирпичную, с развевающимися штандартами Сиену, где не покидает тебя странное чувство всегда упущенного праздника – того, что закончился минуту назад или начнется, как только ты покинешь город…
Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине, распятой сейчас на рабочем подрамнике – там, в его мастерской, в Иерусалимских горах.
И хотя ему не занимать было терпения – ведь годами высиживал в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… – на сей раз, когда он покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман с этой возлюбленной.
И все с ней складывалось наилучшим образом.
Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».