Теперь он действительно понял. Теперь на утверждение, что при северном ветре четного числа нельзя начинать сморкаться с левой ноздри, Рогов всегда мог ответить, что согласно приложению это допускается, потому что сегодня пасмурно; а вот вы нарушаете, серьезно нарушаете — вы вчера в ковбойке были, ай-яй-яй, по воскресеньям — в ковбойке, позор! Пункт пятнадцатый статьи тридцать восьмой, не помните? Как же! Там за это вплоть до сами знаете чего… Никакого критерия, кроме готовности идти все дальше и дальше и наконец расплатиться жизнью, пока не изобретено.
Вот я и один из них, подумал он. Вот я и знаю закон. Единственный закон, по которому жила найденная им элита нации, да и самураи, делавшие все возможное, чтобы обставить свою жизнь максимумом запретов и при малейшем их нарушении совершить ритуальное самоубийство: говори и делай что хочешь, лишь бы мука твоя была максимальна. В ней — единственная гарантия значимости того, что делается с тобой. Поначалу, может быть, какой-то закон и впрямь регламентировал их жизнь, но за шестьдесят лет, прошедших со дня основания Чистого, ситуация не то чтобы выродилась, но логически дошла до желанного абсурда, до естественного предела. Соблюдение оказывалось не так важно, как нарушение; и если пытки так и так составляли главное занятие чистовских, то логично было постепенно сделать их самоценными, а повод — чисто формальным. Жизнь присутствовала здесь в своем предельно концентрированном выражении, благая сущность наказания выступала в химически чистом виде, сама по себе, не омраченная поводом, предлогом, торговлей… Смешон и глуп загробный мир в представлении тех, кто видит его этакой гигантской небесной бухгалтерией: ты сделал, и тебе воздалось. Нет, очистка души, ее возгонка осуществляется вне зависимости от твоих грехов, — да и чем ты виноват, если, родившись, пришел в мир, где все начинает пытать тебя с первого дня? Никто не волен никого судить, ибо ни один человек не лучше другого; никто не волен поставить над другим закон, но всякий волен мучить всякого, ибо только это дает человеку почувствовать, что он живет. И любовь была острее в постоянном соседстве ужаса, и равенство гарантировалось само собой, когда и староста барака, и последний юродивый во всякий день могли стать жертвами свинаря на глазах у толпы; и усвоившим закон считался именно тот, кто бросался на неприкосновенного — на шута-юродивого, на палача-свинаря… Исполнение закона начиналось с посягательства на закон, текст загробной службы не имел никакого смысла, ритуал соблюдался ради соблюдения ритуала…
Ай да Константин! Рогов искренне восхищался им в эту минуту. И хотя ночной, мучительный телесный страх боли и постоянного дискомфорта внушал ему, что такая жизнь не для него, — он ясно понимал, что мечта его, мечта о справедливом мире, где люди заботятся не только о жратве, — осуществилась тут. Правда, без всякого искусства, без какого бы то ни было просвета, — но все искусство ушло в пытки, а разве пытка не есть концентрированное выражение той же литературы, которую Рогов еще имел наивность любить? Что делает литература? Транслирует чужой опыт, чаще всего опыт боли. Пытка транслировала тот же опыт, давая почувствовать себя то средневековым колдуном, то советским партизаном. Если где-то в мире еще существовала интенсивная жизнь с концентрированной, невыносимо сгущенной любовью, страхом и надеждой, — это было здесь, в Чистом, и только потомки любимых питомцев Верховного могли до такого додуматься. Вот откуда была физически ощутимая густота бытия в фильмах тридцатых годов и в музыке, скажем, сороковых.
В Чистом пошли дальше: они начисто отказались от унылых, рутинных занятий вроде хлебопечения или сталелитья, к минимуму свели заботы о прокорме, весь день посвящали нарочито бессмысленной деятельности, раскрепощавшей ум… «Вот твоя гимнастика», — вспомнилось ему. Что ж, не худшая гимнастика. Да и разве перенесение бревна или копание ямы менее осмысленны, чем долгая и унылая, изо дня в день, работа на прокорм, на унитаз, работа, от которой никому ни жарко ни холодно, работа, после которой наливаешься пивом у телевизора и проваливаешься в сон? Чистое потому и было Чистым, что являло собой пример предельно очищенной жизни, в которой все условности были отброшены, все механизмы обнажены; жизнь во всей ослепительной наготе, графическая модель, косточка без персика — вот что они устроили в сибирской тайге, уважительно расступившейся перед великим и бессмысленным страданием — единственным, что отличало человека от прочих тварей. Смысл жизни был не в зарабатывании денег на хлеб, не в строительстве домов, которые рано или поздно обречены рухнуть, не в сочинении книг, количество которых, множась, совершенно уничтожало значение новых; смысл жизни был не в истреблении себе подобных, не в захвате чужих земель, не в жалкой, животной по своей сути борьбе за существование, — он был в причинении и переживании боли, бессмысленной и бесполезной, то угнетающей, то возвышающей душу. Боль была поставлена во главу угла — не тупая боль избиваемого животного, но высокая метафизика наказания, перед лицом которого все равны; боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение! Этот поистине сверхчеловеческий замысел имел единственный недостаток — он был слишком высок; но когда-нибудь дозреют же все!
Восхищенно замерев перед этой ледяной абстракцией, Рогов не замечал ни усиливающегося ветра, ни глухо гудящего в отдалении леса. Ежели бы теперь внезапно расчистилось небо и проступила ясная темно-синяя твердь, звезды, отрастающий ноготь месяца — это как нельзя больше соответствовало бы внезапной и ослепительной ясности в его душе. Но ничего подобного не произошло — природа не терпит спецэффектов.
Анна с небольшим рюкзаком за плечами ждала его у крыльца, ежась и притоптывая, пристукивая сапогом о сапог. На кончике носа у нее блестела капля: холодно, товарищи, холодно!
— Ты б еще подольше! — шепотом крикнула она. — Кто-нибудь видел?
— Дневальный только… — О случае с Николкой Рогов умолчал.
— Ну, дневальный у вас сегодня тупой, — спокойно сказала Анна. — Ладно, пошли. — И быстро пошла к лесу. Рогов еле поспевал за ней.
— Мы куда? — спросил он, когда они подошли к первым деревьям.
— Выведу тебя. Убьют тебя наши, больно ты прям для них.
Рогов чувствовал одновременно и безумное облегчение, и почти невыносимое презрение к себе: только что ему открылась высшая, истинная жизнь — и он оказался так позорно не готов к ней! Но ничего, у него будет еще время охладеть к земным соблазнам и вернуться сюда.
— Скажи, — спросил он, — не знаешь ли ты кого здесь по фамилии Скалдин?
— Откуда мне знать. — Она не обернулась, уверенно и быстро идя между высоких стволов. — Мы по именам общаемся, имена сами себе даем. Я тоже не всю жизнь Анной была.
— А давно ты тут?
— Шестой сезон. Как аборт сделала, мне сказали, что детей уж не будет. Я жить не хотела. Константин встретил, привез. Ох же, думаю, и дура была! Жизнь-то вона где. Я и не видела жизни-то. Константин хитро меня взял — утешать не стал. Хочешь вешаться — вешайся, говорит, но что ж добру пропадать. Пусть хоть люди посмотрят. Ну и привез сюда, а там втянулась.
— Постой, — не понял Рогов. — Ты где с ним встретилась?
— А в Омске. Его у нас многие знают. У него вся милиция, все газеты — свои, везде дружки. Не то б давно сюда ментов навели или телевизионщики понаехали. А нам зачем? Тутошняя жизнь не для всякого.
— Так он что, в городе живет? — Рогов даже остановился.
— А что такого? — Она посмотрела на него через плечо. — Мы все в городах живем, сюда на сезоны выезжаем. С июля по сентябрь: раньше — гнус, клещ, дальше — холодно. Ты в тайге поживи без электричества, зимой-то.
— Жили же люди…
— Ну да. Агафья Лыкова. Она пусть и живет, мы не староверы.
— Это да, — усмехнулся Рогов. — Вы новые.
— К нам отовсюду приезжают, — гордо продолжала она. — Только с Москвы еще не было. Ну, не всем и говорят, не всех и берут… А тебя я приманила. Слыхал, как я на поляну тебя вывела?
— Слыхал шепот какой-то.
— Так я ж и шептала. Я в тот день деревья метила — гляжу, мальчик хорошенький. Думаю, дай приманю, побалуюсь напоследок. Скоро в город, кому я в городе нужная? Скучные все. И наши все — сам видел, какие, с ними не разбалуешься. Один Пашка безносый туда-сюда… Сам попросил ноздри ему порвать. Да у нас почти каждый сам себе назначает. Алеша вот опозорился вчера: сам же предложил палец рубить. Никто его силком не тащил. Смысла захотелось. Смысл — он-то не для всякого…
— Стоп, стоп. — Рогов снова остановился по вечной своей неспособности соображать на ходу. — Так что ж, это поселение… не с сороковых тут?
— Не, поселение с сороковых. Большая, знатная секта была. Как раз староверы. Строго жили, себя блюли. С коммуняками — ни-ни, все сами по себе. Хозяйство было: коровы, козы… Потом раскол у них случился. Что это, я не знаю, всегда так бывает, — она подняла к нему лицо и требовательно уставилась смородинным глазом, — как кто отколется от основного, так тут же и внутри себя раскалываться начинает? Это, наверное, самая радость — раскалываться-то; кто раз попробовал, тот уж не то что с другой компанией, а и с человеком не уживется. Константин их расколол. Закон их ему не понравился. Грубо живете, говорит. Ну и ушел со своими, рядом построился. Те потом к людям вернулись, а Константин стал из города людей набирать. Многие ездили, да не все выдерживали. Постепенно костяк подобрался — человек шестьдесят; иной и по три сезона не ездит, как вот Василий, а потом опять потянет сюда — ну, он и снова к нам. Всех тянет. Я уж и не знаю, куда б делась, если бы не Костино.