Да, она могла и умела вызвать желание, даром что была груба, проста, лжива, — грубость и ложь были женские, а тело молодое, девическое, и можно было забыть о ее вранье и глумливом смехе. Но не помнить о том, как она увлекла его из константиновского плена в свой, как обманом заманила туда, откуда уж вовсе нельзя было бежать, — он не мог, а потому сильно и грубо мял ее тело, с отвращением понимая, что ей только того и надо. Она и сама не отставала, кусала его рот, царапала спину. Лавка была узка, они свалились на пол, и он долго, зло, как никогда прежде, вбивался в нее на полу; почувствовал, что подступает, с другой бы начал сдерживаться, чтобы продлить ей удовольствие, но тут не стал — невелика барыня. Она полежала молча, стиснув зубы и выравнивая дыхание. Он лежал рядом на животе, и сон одолевал его.
— Слабоват, — сказала она. — Ну да ничего, время будет, притремся.
Рогов, впрочем, не поручился бы, что это не приснилось ему. Ветер шумел за окнами. Не было сил противиться сну, больше похожему на обморок.
Он проснулся внезапно, с необыкновенной ясностью в голове и легкостью в теле. Сел на лавке: огромный месяц за окном стоял так низко, что едва не упирался нижним рогом в стекло. В его ртутном белом свете ясно виднелись обесцвеченные стволы, листья, травы. Видимо, ветер разогнал тучи. Анна спала на боку, по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Рогов слышал ее хрипловатое дыхание.
Мысль о побеге явилась естественно и мгновенно: уходить надо было теперь, пока месяц еще не выцвел и сон ее не истончился перед рассветом. Стараясь двигаться неслышно, Рогов встал, подхватил с пола сумку с едой (Анна дорогу знает, не пропадет, ему нужнее) и вышел из домика.
Лес был светел, и в сиянии месяца все выглядело нереально четким, как пестрые картинки на изнанке век. Странно, но Рогов отлично знал теперь, куда идти. Месяц стоял на юго-западе, Чистое было на востоке. Минут пять он шел среди высвеченных стволов и вдруг увидел перед собой широкую поляну; на поляне стояла изба — та самая, из которой он только что вышел, — а в ней спала Анна. Он знал это, даже не заходя внутрь: в ушах у него снова раздался тот же самый жаркий голос, что и позавчера (Господи, неужели позавчера?), в день, когда он заблудился в лесу. Но теперь это было не заклинание — теперь это был смех, не ликующий и не злорадный, а ровный, тихий смех, смех шепотом.
Рогов кинулся дальше, миновав поляну, побежал наискось от месяца, опускавшегося все ниже. Он стоял теперь прямо над лесом, неестественно огромный. Шарахаясь от него и натыкаясь на стволы, Рогов бежал те же пять минут и снова выбежал на поляну, и снова безрадостный смех раздался в его ушах.
Месяц висел теперь плашмя, как белое крыло, и занимал собою полнеба. Не разбирая дороги, не соблюдая направления, Рогов ломился через лес, натыкаясь на кусты, путаясь в неожиданно выросшей траве, — но снова безрадостный смех звучал у него в ушах, и силуэт дома на поляне в ртутном свете виднелся еще издали. Этот белый свет затоплял лес, белый свет с черного неба. Дверь дома открылась, и так страшно было то, что должен был увидеть Рогов на пороге, что его подбросило на лавке, и на этот раз он проснулся действительно.
Белый свет пасмурного дня заливал дом, и смертельная скука была в этом пасмурном дне, как и во всяком позднем, больном пробуждении. Анна спала на боку, по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Мысль о побеге… нет, все это уже было. Мысли о побеге приходят главным образом во сне. Рогов сел на полу и обхватил голову руками. Анна зашевелилась, потянулась и села рядом, не глядя на него. Лицо у нее было одутловатое, опухшее со сна, старое. На тело он старался не смотреть. Она встала, привела в порядок одежду, вынула откуда-то из складок юбки круглое зеркальце — точь-в-точь такое, как у него, — посмотрелась в него и поправила волосы.
— Откуда у тебя оно? — сипло спросил Рогов.
— У всех такое, Константин сказал носить, — удивленно ответила она. — Как же без него?
И действительно, с удивившим его самого спокойствием подумал Рогов. Как же без него? Отрежут ухо, рассекут бровь — надо же полюбоваться. Вроде татуировки у дикарей: поглядеть хоть, за какую красоту терпел.
— Ну? — спросил он. — И что теперь будем делать?
— Как что? — спросила она так презрительно-равнодушно, что он, решивший уже ни одной новой обманке не дивиться, все-таки изумился и обиделся. — Домой пойдешь.
— В Чистое?
— Зачем в Чистое? Нешто у тебя там дом? Откуда пришел, туда и пойдешь.
— Как я пойду, я дороги не знаю?
— Что тут знать-то, три километра. Я тебе покажу, в какую сторону. Неужто не дойдешь? За руку тебя вести?
— Но ты же вчера говорила…
— Мало что я говорила. Не место тебе тут. Нам такие мальчики без надобности.
Господи, подумал Рогов. Вдруг это и было испытание, вдруг ее подговорил Константин?
— Это что же, он тебе присоветовал меня так проверить? — спросил он с ненавистью.
— Дурак ты, дурак, — равнодушно сказала она. — Вижу, мальчик гладкий, отчего не поиграть. Поиграла, и ладно. Мальчик как мальчик. Нечего тебе делать с нами, хилый больно.
Только тут он испугался ее по-настоящему. Конечно, все это нужно было понять с самого начала. Зачем он ей, и какая ей нужна любовь — после той безумно напряженной жизни, которая шла в поселке? Там, где каждый день творится произвол, и страх, и мука, там, где каждый день казнь и всегда не до конца, — какая ей еще любовь? Любовь в этих местах только такой и может быть — на одну ночь, с бесчисленными обманками. А наутро надо рвать любую связь, потому что только боль и дает еще им всем почувствовать, что они живут. Как он мог купиться? Ведь один знакомец как-то в сильном подпитии говорил ему: в любви самое ценное — разрыв, помнишь про страсть к разрывам, так вот, она действительно манит, потому что только разрыв и дает тебе почувствовать, что любовь была. Раньше, говорил он, я ненавидел разлуки, теперь тороплю их, как могу. Прощания, расставания разные — мирные, бурные, яростные, — только они и дают доказательство, что я жив. Вот она, их любовь, и только такая любовь могла быть в настоящем Чистом, если оно было где-то и когда-то. На все про все сутки, а дальше опять пальцы рубить.
Он встал, застегнул рубаху, достал из нагрудного кармана зеркальце: недоуменное, по-детски обиженное небритое лицо смотрело на него.
— Ладно, иди, — скучно сказала она. — Тут тебе напрямую полчаса ходу. Шагов через сто от дома выйдешь на тропу, она тебя приведет.
— К Константину? — не удержался он. — У вас ведь все тут… с двойным донышком…
— Больно нужен ты Константину, — отвернулась Анна.
Надо было что-то сказать на прощание, что-то злое. Он вспомнил закон. Закон в том и заключался, чтобы все время превышать уровень чужой мерзости, отвечать на него мерзостью десятикратной, — но что он мог сделать? Сказать, что у нее рожа опухшая, что изо рта пахнет? Еще как-нибудь ударить горбатого по горбу? Он знал, что для таких слов она неуязвима, да он и не сказал бы таких слов. Ударить ее? Да, пожалуй, он мог бы ее ударить. Но доставить ей большей радости было нельзя, только того она и хотела — может быть, и сознательно провоцировала его. Он представил себе ее блаженно закатившей единственный глаз и передернулся от омерзения.
И все-таки Рогов нашел последние слова.
— Ладно, — сказал он, стоя у двери. — Бывай здорова, желаю тебе счастья, здоровья хорошего. Мужа доброго и детей побольше. Дети — они, знаешь, главное.
— Мразь! — Яростный черный глаз уперся в него.
— Бывай здорова, — повторил Рогов и спустился с крыльца.
Через час он был в Чистом, а еще через два часа — в Камышинском.
— Холод — это наша есть жизнь, — прочувствованно сказал бородатый. — Окружи себя холодом, и будешь ты победитель природы. Теплое и хорошее — оно что? Оно фьють. — Он показал глазами вверх, то ли указывая таким образом на эфемерность всего теплого или хорошего, то ли давая понять, что все теплое по вечному своему физическому свойству должно вознестись туда. — Сначала все холодное и плохое, а потом оно победит, и тогда можно смотреть, можно говорить.
Старик выцепил Скалдина из множества попутчиков в разболтанном жестком вагоне на второй день пути. Скалдин — чуть ли не единственный на весь вагон — ехал без спутника, без семьи, и старик, возможно, решил его развлечь по своим понятиям; а может, безошибочным чутьем психа угадал, что здесь если и пошлют, то по крайней мере не сразу.
— Теперь другое: зачем ты выплевываешь из себя? Ты харкнул, и вот тебя покинул грамм силы. Я трое суток могу не лить, не класть, и тогда во мне такая сила, что вот смотри! — Сумасшедший вытащил из кармана бахромчатых штанов гвоздь, изогнутый буквой «зю», и с легкостью разогнул его. Согнут он, вероятно, был для предыдущего собеседника.