Частично для того, чтобы как-то отвлечься от беспокойства, я писала быстрее и увлеченнее, чем раньше. Сюжеты моих картин были мне близки как никогда; я изображала Ле Салан и саланцев: прекрасную Мерседес в коротких юбках; Шарлотту Просаж, торопливо собирающую с веревки белье на фоне громады черно-синих грозовых туч; голых до пояса молодых людей, работающих на соляных отмелях, и конические кучки соли вокруг — словно инопланетный пейзаж; Алена Геноле на корме «Элеоноры-2», похожего на кельтского племенного вождя; Флинна у края воды, с сумкой для сокровищ, или в его маленькой однопарусной лодочке, или как он вытаскивает из воды садки с омарами, волосы стянуты обрывком парусины, одна рука прикрывает глаза от солнца...
У меня был глаз на детали. Моя мать всегда это говорила. Я рисовала большей частью по памяти — все были слишком заняты, чтобы мне позировать, — и прислоняла холсты кучей к стене в своей комнате, чтобы высохли, прежде чем вставлять их в рамки. Адриенна, явившись из Ла Уссиньера, наблюдала за мной с растущим интересом — мне показалось, что в нем была нотка неприязни.
— Ты стала намного больше цвета использовать, — заметила она. — Некоторые картины просто режут глаз.
Это правда. Мои ранние рисунки по сравнению с этими были суровы, гамма чаще всего ограничивалась приглушенным коричневым и серым — цветами островной зимы. Но лето пришло в мою палитру, как и в деревню, — пыльная розовость тамарисков, яркая желтизна дрока, утесника и мимозы, раскаленная белизна песка и соли, оранжевый цвет рыболовных поплавков, ярко-синее небо и красные паруса островных лодок. Новые работы тоже были в каком-то смысле суровы, но я любила эту суровость. Я чувствовала, что никогда еще не рисовала так хорошо.
Флинн тоже так сказал, выразив свое восхищение коротким кивком — мне стало жарко от гордости.
— Ты делаешь успехи, — сказал он. — Скоро сможешь открыть свою галерею.
Он сидел ко мне в профиль, прислонившись спиной к стене блокгауза, лицо полускрыто широкими обвислыми полями шляпы. Над головой у него мелькнула по теплому камню ящерка. Я пыталась поймать выражение его лица — изгиб рта, косую тень от скулы. За нами, на синей по-летнему дюне, трещали кузнечики. Флинн заметил, что я его рисую, и выпрямился.
— Зачем ты шевелишься? — обиженно спросила я.
— Я суеверен. Мы, ирландцы, верим, что карандашом можно украсть кусок души.
Я улыбнулась.
— Думаешь, я настолько талантлива? Это очень лестно.
— Достаточно талантлива, чтобы открыть собственную галерею. В Нанте, а может, в Париже. Здесь твой талант зря пропадает.
— Не думаю.
Флинн пожал плечами.
— Все меняется. Что угодно может случиться. А ты не можешь прятаться тут вечно.
— Не знаю, что ты имеешь в виду.
На мне было красное платье, подаренное Бриманом; шелк, почти невесомый на коже. Очень странное ощущение после многих месяцев в штанах и парусиновых рубахах, словно я опять оказалась в Париже. Босые ноги покрылись пылью дюн.
— Еще как знаешь. Ты талантливая, умная, красивая... — он прервался и на мгновение, кажется, так же растерялся, как и я. — В самом деле так, — продолжил он наконец, словно оправдываясь.
Далеко внизу Ла Гулю жил своей жизнью; дюжины лодочек испещрили воду. Я узнавала их по парусам: «Сесилия»; «Папа Шико»; «Элеонора-2»; «Мари-Жозеф» Жожо. За ними — широкая синяя гладь залива.
— Ты перестал носить свою бусинку на счастье, — вдруг заметила я.
Флинн машинально коснулся шеи.
— Да, — равнодушно сказал он. — Я сам — кузнец своего счастья.
Он оглянулся на залив.
— Отсюда кажется, все такое маленькое, правда?
Я не ответила. Внутри меня что-то начало сжиматься, словно кулак, и я не могла дышать. Я сунула руку в карман. Бусина, которую я подобрала у «Иммортелей», была все еще там — не крупнее вишневой косточки. Флинн поставил ладонь перед лицом и сжал пальцы, захватывая Ла Гулю.
— Эти деревушки, — мягко сказал он. — Три десятка домов и пляж. Ты думаешь, что можешь выстоять против них. Ведешь себя осторожно. Умно. Но это немножко похоже на то, как пальцы застревают в китайской трубке, — ты хочешь выдернуть руку, а ее только зажимает сильнее. Не успеешь оглянуться, а ты уже влип. Сначала по мелочам. Ты думаешь, это не важно. А потом, в один прекрасный день, ты понимаешь, что, кроме мелочей-то, ничего и нету.
— Я не понимаю, — отозвалась я, придвигаясь ближе.
Запах дюны усилился — песчаные гвоздички, фенхель, абрикосовый запах дрока, разогретого солнцем. Выражение лица Флинна все еще наполовину скрывали поля его дурацкой шляпы; я хотела ее сдвинуть, чтобы увидеть его глаза, коснуться россыпи веснушек у него на переносице... Пальцы снова сжали бусинку в кармане платья, потом опять расслабились. Флинн считает меня красивой. Сама мысль об этом ошеломляла, словно залп фейерверков.
Флинн покачал головой.
— Я слишком долго тут пробыл, — мягко сказал он. — Мадо, неужели ты думала, что я останусь тут навсегда?
Может, я и вправду так думала; несмотря на всю его неуемность, мне никогда не приходило в голову, что он может уехать. Кроме того, сейчас разгар сезона; в Ле Салане еще никогда не было такого оживления.
— И это ты называешь оживлением? — спросил Флинн. — Эти курортные местечки, я их и раньше видел — и жил в них. Зимой все мертво, летом — горстка людей.
Он вздохнул.
— Мелкие деревушки. Мелкие людишки. Тоска.
Теперь все его лицо было закрыто, я видела только рот. Меня завораживала его форма, текстура; полнота верхней губы; крохотные морщинки в углах, от улыбки. Изумление все мерцало, словно отпечаток солнца на сетчатке глаза: Флинн считает меня красивой. Слова, которые он произносил, в сравнении с этим казались незначительными, блестящими кусочками пустоты, призванными отвлечь меня от главной правды. Я осторожно, решительно протянула руки и взяла в ладони его лицо.
Мгновение он колебался. Но кожа у него была теплая, как песок у меня под ногами; глаза — цвета слюды; и я ощутила себя иной, словно вместе с подарком Бриман каким-то образом передал мне часть своего обаяния, ненадолго сделав меня совсем другим человеком.
Я заглушила протест Флинна, закрыв ему рот собственными губами. У него был вкус персиков, шерсти, металла и вина. Все мои чувства внезапно словно обострились — запах моря и дюн; крики чаек, шум волн, дальние голоса на пляже и тихие хлопки растущей травы; и свет. Это ошеломило меня. Я кружилась слишком быстро, и моя сердцевина не выдерживала. Я чувствовала, что могу в любой момент взорваться, как ракета, и мое имя звездами рассыплется по ослепительному небу.
Со стороны это должно было выглядеть очень неуклюже. Может, так оно и было, но мне показалось, что все происходит без малейших усилий. Платье само соскользнуло с меня. За ним последовала рубашка Флинна; тело под рубашкой было бледное, едва темнее самого песка, и он отвечал на мои поцелуи, как глотают воду после долгих скитаний в пустыне: жадно, не прерываясь для вдоха, пока сознание не начнет мутиться. Мы не произнесли ни слова, пока не утолили жажду, и, выпав из забытья, обнаружили, что лежим одетые, в песке и поту, сухие дюнные травы качаются у нас над головой, за нами — раскаленная белая стена блокгауза, а за ней мерцает море, словно мираж.
Все так же сплетаясь в объятьях, мы смотрели на это в долгом, насыщенном молчании. Происшедшее все меняло. Я знала это и все же хотела насколько можно продлить мгновенье, когда моя голова лежит на животе у Флинна, а рука словно сама обнимает его за плечи. У меня была к нему тысяча вопросов, но задать их означало признать, что все переменилось, оказаться лицом к лицу с фактом, что мы с ним больше не друзья, но что-то бесконечно более опасное. Я чувствовала: он ждет, чтобы я разрушила напряженную тишину, и тогда, может быть, заговорит и сам; над нами крутился и протестующе кричал вихрь чаек.
Мы оба молчали.
Приливы середины месяца принесли несколько жарких грозовых дней, но гроза проявилась только стеной молний и несколькими ночными ливнями, так что на наш туристический бизнес это не повлияло. Мы отпраздновали свой успех фейерверками, которые устроил Флинн, а заплатил за них Аристид с помощью Пино, мэра. Это, конечно, было не экстравагантное зрелище, какие можно увидеть на материке, но это был первый фейерверк в истории Ле Салана, так что все вышли полюбоваться. Над Бушу крутились три огромных огненных колеса — туда можно было добраться лишь на лодке, и это было задумано ради отражений в воде. На дюнах горели бенгальские огни. Ракеты расцветили небо гирляндами огромных, жирных огненных цветов. Все действо продолжалось лишь несколько минут, но дети были в восторге. Лоло никогда в жизни не видел фейерверков, и, хоть Летиция и прочие дети отдыхающих не так впечатлялись, все сошлись на том, что это был самый лучший фейерверк за всю историю острова. Капуцина и Шарлотта напекли снеди для бесплатной раздачи на празднике — маленькие колдунки, плетенки, сладости, жаренные в масле и залитые медом, блинчики, истекающие соленым маслом.