В тот самый момент, когда Вольский разглядывал эту бездну, вдруг погасло электричество. От неожиданности он вздрогнул, потом посмотрел в окно и убедился, что свет потух и в редких уличных фонарях.
В подъезде уже раздавались голоса. Кто-то что-то приказывал, кто-то начал зажигать спички, в колеблющемся свете которых Феликс Вольский успел заметить черные усы, вздернутые кверху.
Потом раздались шаги двигающихся по лестнице. Навстречу шагам осторожно пошел Вольский. Наполненное темнотой пространство между ним и чекистами всё сокращалось. Наконец, он остановился и медленно поднял кольт. На площадке второго этажа вспыхнула спичка, и Вольский, стреляя, рванулся вперед.
Команда, спотыкаясь на убитых и раненых, кучей загремела вниз, к выходу. За чей-то труп зацепился и Феликс Вольский, но удержался на ногах.
Теперь Фундуклеевская перестала быть ловушкой. Еще несколько раз выстрелив, он попал в какой-то проходной двор, перелез через стену и очень скоро оказался в хорошо знакомом районе Львовской площади, на стыке со Львовской улицей.
Здесь он остановился и прежде всего проверил пистолет: магазин был пустой.
«До чего ж я не осторожен, — подумал он, — даже для себя пули не оставил».
Об этой своей мысли, через какое-то время, корнет Вольский сказал полковнику Лукашевичу. Полковник Лукашевич слова корнета записал в свой дневник. Этот дневник Автор не только видел, но и читал.
Как сложилась дальнейшая судьба Феликса Вольского — Автор не может сказать. У него нет достоверных сведений. Мелкие же заметки, сохранившиеся от тех, уже давних лет, настолько сбивчивы и, подчас, противоречивы, что Автор не хочет на них ссылаться, хотя бы потому, что где-то в душе шевелится надежда: Феликс Вольский еще может жить.
Теша себя такой призрачной надеждой, Автор строит иллюзию, что книга «Моль» попадет в руки живого героя действа, почему и считает возможным привести…
Дополнительные штрихи к нелегкой судьбе корнета Вольского
Мохов знал, что его косящий левый глаз пугает людей и заставляет их растерянно отворачиваться. Он ненавидел этот свой собственный глаз, отвратительный, как клеймо, и жуткий, как проклятие.
Ненависть эта была странной. Он испытывал ее только наедине с самим собою. Когда же ему приходилось разговаривать с тем, кого приводили к нему в кабинет под конвоем, он наклонял голову так, чтобы враг сразу натыкался на его мертвый и вместе с тем коварно изучающий глаз.
Обычно в его руки попадали враги-интеллигенты, и тогда происходил не допрос, не следствие, а издевательство, вызванное завистью к чужим умным лицам, к высоким лбам, к глазам, в которых Мохов не мог не заметить превосходства жертвы над палачом.
Зависть делала его равнодушно жестоким и беспощадным. Сознавая это, ему всё же хотелось иногда похоронить мысль о зависти и в самом себе обнаружить нечто возвышенное и оправдывающее.
Поиски ни к чему не приводили. Возникавшие представления об идейности, преданности партии, о величии Октября он отбрасывал. Потому что всё это он сам насаждал и всему этому знал подлинную цену.
Сколько судеб он перечеркнул? Статистикой он не увлекался. Цифры его не тревожили. Совесть — молчала, и лишь сознание, что враги — отличные от него люди — вызывало дрожь.
Необычность врагов удивляла Мохова и, в конце концов, заставила подумать, что он мог бы их даже полюбить, если бы сам был хоть чуть-чуть похож на них. Но сходства не было и не будет. Никогда. Окончательность этого никогда и порождала дикую злобу к тем, к иным людям.
И всё же Мохов с мучительной настойчивостью пытался утешать себя тем, что он такой же, как и эти интеллигенты, что и у него могут быть глубокие чувства и светлые мысли. И даже некоторое родство с врагами. Соблазн родства был настолько велик, что ему хотелось создать свое собственное «генеалогическое древо», пусть и не особенно пышное, но правдоподобное: с дедом, который имел Георгия какой-то степени за взятие Шипки или за оборону Севастополя. Оформить эту выдумку Мохов всё же не рискнул, боясь что-то менять в своей безукоризненной пролетарской автобиографии, хранящейся в партийных архивах.
Мохов пошел по пути внешних признаков, делающих его похожим на тех, других. Он менял белье, ходил в баню, аккуратно брился и любил новые костюмы. И убедился — что это не помогает, что он остается самим собою, ощущает разницу между собою и теми в физически осязаемой грязи, лежащей не на нем, а в нем. Это его удивляло, и он в недоумении задавал себе вопрос: почему обовшивевшие в подвалах Лубянки, все эти типы, выглядят благородно? Почему еще не пойманный враг Феликс Вольский, фотографию которого недавно рассматривал Мохов, тоже благороден? И почему, наконец, точно такое внутреннее благородство очень и очень часто обнаруживал он, Мохов, даже в лицах самых обыкновенных стариков крестьян, хотя большие их руки грубы и мозолисты?
Мохов злобно передернул губами, признав, что следов благородства на нем не появится, и что все его упражнения перед зеркалом и новые костюмы ничему не помогут.
Что остается? Самая примитивная ненависть к другим, иным, и не только к тем из чужого и чуждого ему мира, но и к своим, с кем он, Мохов, связан круговой, кровавой порукой.
Ну, вот хоть бы секретный агент Прошков, о сложной и таинственной работе которого, кроме Мохова, знали еще два-три человека.
Прошкову доверяли и этим он очень гордился. Гордость увеличивало сознание, что чека, при помощи таких как он, Прошков, знает всё и обо всех лучше, чем отец и мать о своих детях. Но Прошкову и в голову не приходило, что в управлении зафиксирован и каждый шаг его самого, Прошкова, и что Мохов злобно посмеивался, читая сводки, в которых черным по белому было записано о безуспешных попытках Прошкова добиться любви очаровательной Соньки, первоклассной наводчицы, агента, скрывающегося под кличкой «Золотуха».
Мохов с некоторым даже удовольствием следил за «игрой в любовь», причем иногда подмигивал и напевал: «Понапрасну, Ванька, ходишь, понапрасну ножки бьешь!»
Но как только в одной из сводок появилось сообщение, что Прошков уговаривает Соньку бросить дело, оторваться от агентуры, Мохов увидел и в Соньке и в Прошкове каких-то уже не своих, чужих, тех, к кому он не мог не чувствовать зависти.
Прошков ничуть не удивился, получив код: зашифрованный приказ явиться к Мохову на квартиру. Это происходило более или менее регулярно, а так как Прошков был из числа особо темных, то в целях конспирации с ним разговаривали где угодно, но не в помещениях чека.
В точно указанное время Прошков позвонил.
— Заходи, — открыв дверь, приказал Мохов. — Садись.
Прошкову сразу стало неуютно. «Что-то стряслось», — подумал он, наблюдая за дергающимися губами Мохова.
— Как у тебя с Сонькой? — в упор спросил Мохов. — Молчишь? Перевоспитанием занимаешься? Учти: Сонька нам нужна. Когда придет время — мы ее так перевоспитаем, что и следов не найдешь.
Прошков сидел с опущенной головой.
— Молчишь? Да и об чем тебе говорить? Ты ведь знаешь, что ты сотрудник, и что из органов уходят только в подвал. Чего глаза прячешь? — крикнул Мохов. — Может, открылся Соньке, по каким заданиям работаешь?