Болезнь Арона отбрасывает нас в нашей работе далеко назад. Она продолжается целых полгода и порой принимает такие серьезные формы, что я начинаю опасаться за его жизнь. Мы сидим, по обыкновению, за столом в гостиной, и Арон рассказывает мне про всякие студенческие дела, без которых я вполне мог бы обойтись, но вдруг он на полуслове обрывает свой рассказ, встает и выходит из комнаты, да так резко, что я начинаю опасаться, уж не счел ли он меня недостаточно внимательным. Я жду минут десять, потом все это начинает мне казаться очень странным, на кухне его нет, а ванная комната заперта изнутри. Я стучу, я зову его, но ответа нет, и тут я взламываю дверь, первый раз в жизни. Я разбегаюсь, чтобы высадить ее, все это кажется мне каким-то ненатуральным, пожалуй, даже глупым. Но Арон неподвижно лежит на полу, и меня охватывает паника. Я дергаю его, пытаюсь поднять, но безуспешно. Как же я перетащу его в машину, думается мне, может, соседи помогут? Первый же сосед оказывается гораздо хладнокровнее меня. Он сразу звонит в неотложку. Мы вместе переносим Арона в постель, смачиваем его лоб, он абсолютно, он невероятно бледный. А врачиха только и говорит: «Нет, нет, он не умер».
Каждый день я получаю в больнице лишь справки общего характера: «Без перемен». А к нему меня не пускают. Наконец мне удается мольбами и конфетами подкупить одну сестру, и она тайком проводит меня в его палату. По дороге шепчет, чтоб я не подходил к нему слишком близко и вел себя очень тихо, тем более что говорить с ним все равно нельзя. Арон лежит в прозрачной кислородной палатке, если, конечно, я правильно это понимаю. К его руке подведена трубка, в которую из емкости каплет темная кровь.
— Послушайте, — взволнованно говорю я врачу, — вот уже несколько дней все здесь ведут себя так, будто его состояние представляет собой государственную тайну.
Врач даже не глядит на меня, а что-то ищет среди хаоса на своем письменном столе.
— Скажите мне, наконец, что происходит с Арно Бланком?! — спрашиваю я.
— Да не кричите вы, — отвечает врач. Он находит какую-то папку, перелистывает, заставляя меня ждать дольше, чем нужно, после чего я узнаю наконец, почему Арон был такой бледный, когда лежал на полу в ванной. Потому, оказывается, что его желудок разъеден сплошными язвами, что одна из них открылась и привела к внутреннему кровотечению, если бы все остальное было нормально, то его давным-давно уже прооперировали бы, но вот состояние его сердца… Впрочем, долго ждать тоже нельзя, говорит врач, Арону постоянно переливают кровь, но прободная язва в желудке — это все равно что бездонная бочка. До сих пор они откладывали операцию, пытаясь с помощью лекарств хоть как-то подготовить сердце и все остальные органы кровообращения к оперативному вмешательству. А если вы намекаете на что-то другое, то смею вас заверить, что для него делается то же самое, что мы делали бы и для двадцатилетнего.
— Ну и какие прогнозы? — спрашиваю я.
— Неутешительные, — отвечает врач.
Дома меня мучит вопрос, чем я больше встревожен — состоянием Арона или опасностью, что он не сможет завершить свой рассказ. Я слушаю громкую музыку, я листаю книги, но всё без толку, вопрос этот не оставляет меня. Разумеется, я должен прийти к выводу, что Арон важнее, гораздо важнее, несравнимо важнее, ну чего стоит пара дурацких тетрадок с записями! Я даже подумываю, не бросить ли все записи в огонь, это, как мне временами кажется, было бы убедительнейшим доказательством моей искренности по отношению к Арону. Я знаю, что в сложных ситуациях легко теряю разум, поэтому результат моих раздумий гласит: «Мне важно и то, и другое, важен сам Арон, важна его история, будем надеяться, что это и есть истина. Конец».
Арону делают операцию, и вопреки всем ожиданиям он ее переносит. Когда меня первый раз допускают в его палату, он радуется моему приходу, как еще никогда не радовался.
— А вот и ты, — говорит он.
— Я тебе кое-что принес, — отвечаю я и ставлю на его тумбочку транзистор. Арон благодарит, но больше не обращает на подарок никакого внимания. Он пытливо глядит на меня и спрашивает, как я его нахожу.
— Очень уж тощий.
— Да, они здесь все удивляются, что я еще до сих пор жив.
— Честно говоря, я тоже.
Нам разрешили поговорить всего лишь несколько минут. Вид у Арона пугающий — он худой, серый и небритый. Должно быть, ему известно, почему он задал такой вопрос. Наверно, он выглядел точно так же, думаю я, когда вернулся из лагеря. Мы говорим о всяких пустяках, по большей части говорю я, потому что вижу, с каким трудом дается ему каждое слово. Вскоре постучит сестра, и я не хочу, чтобы мы промолчали все оставшееся нам время.
С каждым моим посещением он выглядит все лучше, только совсем не прибавляет в весе. Он избегает говорить о своей болезни, я тоже о ней не заговариваю, я занят мыслью, сможем ли мы продолжить наши беседы. У нас снова появилась бы тема для разговоров, и наша работа снова продолжилась бы, я каждый день жду от него предложения на этот счет. Как-то раз он начинает улыбаться без всякой видимой причины и улыбается до тех пор, пока я не спрашиваю, чему это он. И тогда он говорит:
— Представляю, как ты испугался.
— Само собой, испугался, — отвечаю я. — А что тут смешного?
— А то, что ты боялся, как бы твоя история не оборвалась перед самым концом.
— Вот балда, — отвечаю я. По счастью, он не пытается больше говорить об этом.
Как-то раз он спрашивает меня:
— А сколько мы уже с тобой знакомы?
— Дай подсчитать. По-моему, полтора года с лишком.
— Мне только что пришло в голову, что про тебя я ничего не знаю, — говорит он.
— Ну и радуйся.
— А почему мы всегда сидим у меня в квартире? — продолжает он. — Я что, паралитик? Почему ты ни разу не пригласил меня к себе?
Я смущенно отвечаю:
— Давно бы пригласил, если бы знал, что тебе этого хочется.
— Ага, — говорит он.
Один раз у нас происходит небольшая размолвка, потому что я отказываюсь контрабандой пронести в больницу коньяк. Он обзывает меня надзирателем и в ярости говорит врачу:
— Вот человек, сознающий всю меру своей ответственности. Он не желает принести мне даже глоток спиртного.
Прошло полгода, к концу этого срока он весит пятьдесят килограммов.
* * *
Временами Марк не приходил домой ночевать. Арон мало-помалу отвык всякий раз подозревать несчастный случай, молодой человек двадцати лет от роду имеет право проводить дни и ночи по собственному усмотрению. Главное, что до сих пор это никак не отражалось на занятиях Марка и едва ли могло отразиться впредь. Результаты зимней сессии были вполне достойные. Марк предъявил их, не дожидаясь просьбы Арона, возможно, не без известной гордости, но гордость была не главное, понимал Арон, просто Марк знал, какую радость это доставит отцу.
Хотя Арона больше не тревожило, когда Марк не возвращался к ночи домой, его тем не менее угнетало, что, даже если бы он тревожился, помешать этому было не в его силах. Он предполагал, что Марк с досадой выслушает его просьбы, как просьбы человека, нарушающего правила приличия и скромности. К счастью, говорит Арон, этого между ними так никогда и не произошло, ибо он сам понял, что его желание видеть Марка по ночам дома отдает чрезмерностью.
Лишь в последнее время, признается Арон, к сожалению, не раньше, он осознал, какую тяжелую ошибку допускал в своих отношениях с Марком, может, даже не просто тяжелую, а решающую. Он все время думал о том, каким должен быть Марк, чтобы соответствовать его, Арона, пожеланиям, но ни разу, не единого разу не задался вопросом, каким должен быть он сам. Или, если сказать по-другому, он исходил из того предположения, что Марк, само собой, им доволен, вместо того чтобы выяснить, как надо держать себя, чтобы Марк был доволен. Со временем он понял, какими роковыми последствиями для родителей может обернуться их убеждение, будто они и только они знают, что составляет счастье их детей. Конечно, совсем другое дело, когда родители пытаются как-то повлиять на представления своих детей о счастье, уж на это они имеют полное право. Но уверенность, с какой многие родители полагают, будто их собственные притязания достаточно хороши и для их детей, отдают близорукостью и высокомерием.
Правда, он и по сей день не знает, какие потребности были в ту пору у Марка, хотя и не сомневается, что они были отнюдь не теми, какие предполагал он. И постыдно бездумной представляется ему собственная позиция, согласно которой он никогда не сомневался в том, что Марк будет всем доволен, покуда на столе стоит еда, в шкафу лежит белье, а в квартире тепло. Он может тысячекратно осыпать себя упреками, но повернуть случившееся вспять нельзя. Исполненный простодушия, он все время готовил только любимые блюда Марка и радовался, что мальчик ест с удовольствием, он вел со своим сыном разговоры, удивительные по скудости тем. Они просто обменивались информацией, которую обычно читаешь на почтовых открытках, адресованных случайным знакомым. Ни разу ему не удалось подвигнуть Марка попросить у него совета, ни единого разу. В те минуты, когда они разговаривали, Арон радовался, что они вообще разговаривают, ибо разговоры воспринимались им как доказательство взаимного участия. Арон утешал себя мыслью, что готовность считаться с ближним имеет свои границы и по отношению детей к родителям границы эти особенно тесны, что нельзя требовать от Марка, чтобы тот из чистой сентиментальности жертвовал отцу целые дни, хотя Арон был бы очень рад принять подобную жертву.