— А, это ты, Жан. Я и не видел.
— Все ты прекрасно видел. Я уже час на тебя пялюсь.
Он ушел, никак не ответив на мой упрек, отправился к своим приятелям.
Я не знал толком, что и думать обо всех этих авансах, которые раздавали мне друзья Пьеро. Тем не менее я опасался западни, может быть, ему хотелось бы увидеть, как я окажусь в дурацком положении. Я все-таки набрался наглости и решился ответить на их улыбки. Вот что из этого получилось. Бочако стоял на верху лестницы с какими-то приятелями. Я шел из дортуара и собирался было спуститься, когда он направился ко мне, вытянув руку, а в раскрытой раковине его ладони лежал окурок.
— На, старина, держи прикурить, — сказал он.
И, улыбаясь, протянул мне этот окурок. Совершенно очевидно, он оказывал мне предпочтение, обходя других, которые тоже дожидались своей очереди прикурить. Очевидно также, он проявлял внимание, и правила вежливости требовали, чтобы я как-то отреагировал на это, но я принял равнодушный вид, не оценив оказанной мне чести, нехотя все-таки протянул руку и сказал:
— Ну давай.
Я собрался уже было взять окурок и затянуться, но тут вдруг увидел буквально в двух шагах от нас одного типа, которого знал еще по тюрьме Френ. Я отвел руку от Бочако и протянул ее этому моему знакомому, всем своим видом изображая бурное удивление и радость по поводу столь приятной встречи. Поскольку он как раз спускался по лестнице, то и я совершенно естественно стал спускаться вместе с ним, притворяясь, будто напрочь забыл об оказанной мне чести, потом, решив все-таки, что мое поведение может показаться подчеркнуто дерзким, каким-то уж слишком нарочитым, а пренебрежение, которое я хотел продемонстрировать, будет не так заметно, как мне того хотелось, я на третьей ступеньке сделал вид, будто что-то вдруг вспомнил и повернулся, якобы собираясь подняться обратно. Все смотрели на меня. А я наблюдал за Бочако, который стоял в профиль ко мне, и заметил, что лицо его было залито краской стыда. Я чувствовал, что любезность этого скота была превратно истолкована окружающими, что на посторонний взгляд здесь разыгрывалась какая-то запутанная история, в которой я по собственной прихоти то появлялся, то исчезал, высокомерный, как избалованная актриса. Рана казалась особенно острой еще и потому, что я был вором, то есть должен был бы быть на его стороне, вместе с ним, Бочако, а я, смеясь, уходил с каким-то котом. Я скорчил гримасу и небрежно махнул рукой, так обычно отмахиваются от чего-то, не заслуживающего внимания, — и спустился снова. Мой жест не выглядел заранее продуманным, а пренебрежение, с которым я отверг то, что было предметом вожделения других, — глубоко ранило Бочако. Я слышал, как он говорил парню, стоявшему ближе всех, голосом дрожащим и тихим:
— Возьми, Милу.
Это был миг моего триумфа, я спускался по лестнице, воспылав ни с того ни с сего дружескими чувствами к типу, с которым мы едва были знакомы во Френе и которого предусмотрительная судьба поставила на моем пути, чтобы придать моему выходу сияния и блеска.
При пробуждении дежурный горнист распахивал окно и еще со слипшимися ото сна глазами, в ночной рубашке, одной ногой перешагнув за порог, трагическими завываниями своего горна приводил солнце в движение. Он ежеутренне возводил готовые рухнуть стены злого города. Но мне мило все, что исходит от тебя, Колония, все, что помогает мне вспомнить, как грудь Булькена распахивалась на обе створки, чтобы я смог разглядеть при свете солнца хрупкие винтики губительного механизма. Даже самые грустные воспоминания кажутся мне радостными и счастливыми. Похороны тоже были праздниками, и я не знаю ничего более прекрасного, чем погребение, которое мы устроили Риго и Рею. Двум самым заклятым врагам было суждено принять погребальные почести в один и тот же день и навсегда соединиться в единой церемонии. Этот двойной обряд напоминает мне, что, быть может, самое время поговорить о тайне двоих.
В семействе С было сразу двое старших. И магия этого чудесного исключения странным образом действовала на меня. Двое старших было только в семье С, и это удвоение верховной власти так же смущало и волновало меня, как и Российская империя, в которой правили два царя-ребенка, так же, как и эта двойная смерть: Риго и Рея, и погребальная церемония, больше походившая на бракосочетание, чем на похороны, и соединившая их на небесах. Я нисколько не сомневался, что в семействе, где правили сразу двое венценосных детей, кипели страсти, дворцовые интриги и вражда между властителями достигала смертельного накала. Оба этих мальчика были очень красивы. Два фрегата — безмачтовых, потому что по традиции старшие семейств С и Д всегда были любовниками самого главного авторитета семей А или Б, — командовали забитым народцем малолеток, раздавая им тычки, пинки, оплеухи, подзатыльники, оскорбления и плевки, а порой вдруг одаривая нежданными милостями. Они правили не по очереди и не делили своего царства пополам. Они вмешивались в дела друг друга, иногда дополняя, а часто отменяя приказания другого, но, несмотря на их соперничество, было немыслимо, чтобы они, сошедшиеся в жестокой схватке, не встретились бы в конце концов где-нибудь там, неведомо где, чтобы, невзирая на все согласия и разногласия, соединиться в любви. Два уснувших сердца царствовали во сне и обожали друг друга, укрывшись за плотной стеной своего сна. Так любят враги, нанеся друг другу смертельные раны.
Во время похорон на маленьком кладбище шел дождь. Наши черные ботинки были заляпаны грязью. Мы умеем извлекать выгоду даже из грубости и жестокости. В Меттре из детских губ часто раздавалось: «А пошел ты на хуй!», и я могу рассказать, как заканчивались в Фонтевро те минутные передышки по вечерам, когда мы открывали окна. Звучало здесь, например, такое:
— Сейчас поставлю тебя раком, сука!
— Бабушку свою поставь, мудак!
— А ты яйца свои пососи, если они вообще есть у тебя, макака бесхвостая!
Тут последний из ввязавшихся в диалог замолкал, не найдя достойного ответа, и за него вступался его кот:
— А ты свой дымоход от дерьма прочисть!
Или еще:
— Засунь палец в свою вонючую задницу!
Цитируя все это, я отнюдь не ставлю своей целью наполнить книгу тюремной экзотикой, но эти ругательства в ночи кажутся мне пылким и свирепым любовным призывом неудовлетворенных заключенных, которые, произнося это, все больше и больше погружаются в некие сферы — нет, не инфернальные (ведь это слово имеет смысл лишь тогда, когда употребляется как гипербола, а не конкретное определение), но подчиняющиеся физическим и нравственным законам начала времен. Каждый выбрал для себя (не вполне сознательно, но руководствуясь смутными мотивами) одну фразу, которая приходит ему на язык чаще всего, и эта самая фраза или формулировка заменяет ему девиз. Она играет ту же роль, что и татуировка на теле наших воров в законе и здесь, и в Меттре.
Вряд ли римская, индусская или франкская знать лет эдак тысячу назад пользовалась религиозным — и не только — влиянием, похожим на то, каким пользуется нынешняя, оскудевшая и пришедшая в упадок знать, и причину этого я вижу в появлении родовых гербов. Я вовсе не собираюсь изучать происхождение всех этих эмблем, растительных и животных орнаментов, я просто чувствую, что знатные сеньоры, бывшие раньше военачальниками, исчезли за щитом герба, который являлся знаком, символом. Цвет общества, который они составляли, вдруг оказался вознесен в некую высшую сферу, на абстрактные небеса, где и были запечатлены их имена. Они стали знатью, признанной по установленной форме. И чем таинственней были знаки, их обозначавшие, тем настойчивей пытались они, вынуждая к этому и мужланов — и отвергнутые ею благородные семейства — искать все более и более многозначительный смысл. Точно так же татуировка освящает воров. Когда некий знак, пусть даже совсем простой, запечатлен на их руке, они тут же возносятся на пьедестал и погружаются в ночь, далекую и опасную, как всякая ночь. Когда сеньор, это хрупкое создание, вновь возник за щитом с символом, на нем уже лежало бремя потаенного смысла, этого символа, опасного, как все обитатели ночи, обитатели сновидений и грез. Грезы наполнены персонажами, животными, растениями, предметами, и все это — символы. Каждый из них всемогущ, и когда тот, кто его породил, сам замещается символом, он тоже начинает обладать этим могуществом. Могущество символа — это могущество сновидения, именно в таком сновидении национал-социализм по милости некоего обитателя преисподней превратился в свастику.
Другие события, отличая и выделяя нас, еще нас разобщали.
У нас было свое маленькое кладбище, семейное, тайное, где покоились наши старейшины. Два гроба с детьми, перед тем как принести их сюда, поставили на катафалк, очень скромный, даже бедный, и эта бедность, присущая катафалкам всех гордых людей, придавала нашим маленьким мертвецам благородство мудрецов.