Стокли, будучи, очевидно, не уверен, что именно я отвечу, если меня заставят объясняться, отказался защищать себя, а может быть, он поступил так из тщеславия: пускай все думают, будто он попал в карцер за то, что «вступил в сексуальную связь» с малолеткой. И потом, он, в свою очередь, чувствовал себя отомщенным, потому что скомпрометировал меня. Он вышел из камеры, чтобы получить наряд, за несколько дней до моего освобождения из спецблока (наказанные авторитеты отправлялись в камеру, где спали на полу, в то время как остальные целыми днями с утра до вечера тупо маршировали по двору: это и был наряд). Особый режим в камере — и неизбежная мастурбация — совершенно его доконали. Бледный, худой, он едва держался на ногах. У чушек он выклянчивал объедки и остатки бульона. Смеяться над этим нечего, я практически каждый день вижу, как голод порождает трусость, и малодушие, и такое унижение, в сравнении с которым ничто не имеет значения. Однажды он подрался с Бертраном, таким же хилым и тщедушным, как он сам. Нам довелось присутствовать при этой битве, жестокой и нелепой одновременно. На наших глазах они наносили друг другу удары, слабые и осторожные, как ласки. Словно некий киномеханик снимал драку в замедленном темпе, фиксируя время от времени и с той, и с другой стороны вспышки агрессии, которые ни к чему не приводили. И только глаза были полны силы. Еще стояло лето. Двое детей катались в пыли. Они знали, что выглядят смешно в наших глазах (ведь днем наши руки не так свободны, чтобы изнурять себя, у нас были только ночи, но что это были за ночи!). Они страдали от этого и продолжали свою битву. Это призраки терзали друг друга, рвали сверху донизу, и сквозь разрывы можно было разглядеть расплывчатое и все-таки достаточно отчетливое видение — тайну смерти. Я не решаюсь слишком красочно описывать все эти пытки голодом и то действие, которое они оказывают. Я сам столько страдал от него и видел, как страдают мои друзья, что слова, которые приходят мне в голову, хотя я специально не подбираю их, не воют, а стонут о моей печали.
В ту пору старшим в спецблоке был Пьюг, великолепный здоровяк, на котором не сказывались никакие лишения. Он просто отметал их и своей улыбкой, и сильным пинком ноги. Два помощника торчали по бокам, словно два отростка по обеим сторонам ствола, счастливые оттого, что смогли освободиться от самих себя. Для меня Стокли останется навсегда благородно-нелепым, каким я увидел его в минуты физического истощения. Через несколько дней после моего освобождения из карцера он попал в лазарет и там умер. Всевышний снова захотел, чтобы меня назначили проводить его на кладбище. Я должен был проводить Стокли на смерть до конца. Директор дошел до церкви. Других родственников ни у кого в Меттре нет. Мы пролили несколько капель святой воды на могилу, и я ушел вместе с другими колонистами. По возвращении я услышал, как Вильруа, Морван и Моно говорили о побеге. Недалеко от них стоял Метейер и тоже, конечно, все слышал. Они отошли от этого королевского сына, чье грустное, покрытое россыпью веснушек лицо несомненно внушало им тревогу. Той же ночью они бежали.
Ничего удивительного, что сегодня в каждой камере самые юные заключенные грезят о судьбе Аркамона. Ему посвящены все их мысли, значит, я теряю еще одну частичку Булькена. Аркамон облачился в величественную мантию жертвы и одновременно засиял грубой красотой победителя. В самом Меттре этот феномен: оплодотворение малолеток старшими собратьями, отмеченными множеством преступлений, как драгоценными знаками отличия, существует до сих пор, но это не совсем то; мальчишки уже не мечтают быть Аркамоном — разве что во время суда — и подражать ему тоже не хотят. Они восхищаются его страшной судьбой и, видя его, готовы на какое угодно унижение. То, что среди них, в этой самой крепости, живет приговоренный к смерти убийца, тревожит их смутной, необъяснимой тревогой, в то время как Меттре, тоже во власти тревоги, но, может быть, не такой глубокой, только мечтает стать Фонтевро. Я надеюсь, что авторитеты прежних времен думали о нас, живущих только для них и по их кодексу. Я надеялся, что каждый из них прекрасен, что каждый избрал себе колониста, чтобы тайно любить его, придавая этой любви изысканные, странные формы, и издалека оберегать его. Мне случалось говорить о Колонии «Наша старуха» или «Наша мегера». Этих двух выражений было явно недостаточно для слишком уж прямых аналогий: Колония — женщина, разве что, как правило, слова эти определяют именно женщину, и они приходят мне в голову, когда я говорю о Колонии, ведь я так устал от одиночества потерянного ребенка, и душа моя призывала мать. И все, что присуще только женщинам: нежность, тошнотворный запах из приоткрытого рта, глубокое чрево, что колышется, как бурное море, внезапные приступы раздражительности, в общем, все, что делает мать — матерью (когда я это пишу, мне вспоминается наш капеллан. В каждой своей фразе он употреблял слово «так», выражение сродни вздоху, свойственное дамской литературе и манере общения: «Он был так счастлив…», «Я вдруг оказался так далеко от всего…» Видно, как гора женской груди поднимается и опадает, как толстый живот священника. Все движения ее шли от груди, там начинались и там же затухали, и не совсем понятно, то ли это были жесты милосердия, которое исходило из ее сердца, то ли просто грудь была самой важной частью ее тела). Я наделил Колонию всеми этими трогательными и нелепыми атрибутами пола, и не то чтобы в моем сознании она предстала в физическом облике женщины, просто между нею и мной возникло единство душа в душу, которое бывает лишь между матерью и сыном и которое признала моя душа, не способная обмануть. Мне не раз случалось взывать к ней. Я умолял ее ожить в моих воспоминаниях. Это было мистическое время. Божество было еще погружено в торжественный и глубокий сон, оно лишь зарождалось. Постепенно спали покровы. Мать появилась. В камере я взаправду обретал ее пульсирующее чрево и начинал разговаривать с нею, и, быть может, эти самые перевоплощения, сделавшие из Меттре — мою мать, придают еще больший привкус инцеста той любви, что я питал к Диверу, который родился из того же лона, что и я.
Он казался мне все более и более необыкновенным. Все в нем до сих пор поражает меня и восхищает. И мне казалось таким же естественным, что от его имени произошли слова «диверсия» или «дивертисмент», как название растения «венерин башмачок» — от имени Венеры. Дивер часто и запросто произносил: «Мои яйца». Он говорил это вместо «Что за чушь!». Лицо его казалось суровым. Когда я впервые поцеловал его в день нашей свадьбы (хотя Вильруа был уже не в нашей семье, он заботился обо мне и довольно часто, когда мы встречались за лавровыми зарослями, приносил из столовой кусочек сыра), так вот, когда я впервые поцеловал его, то почувствовал не только опьянение от близости — у этого сильного самца лицо было таким же прекрасным, как и тело, — но еще и невозможность нашего соединения. Он был твердым, как мрамор. От объятий немели запястья. И холодным. Он не трепетал. Ничто не выдавало его смятения, ему просто негде было просочиться: ни трещины, ни зазора. Он испускал нечто вроде облака, и пар проникал в вас. Лицо Дивера было не то чтобы злым, но каким-то чужим. Только обнимая, я хоть немного его узнал, мне казалось, что он предстал передо мной как-то по-новому, по-особому волнующе, и перед нами раскрылись неведомые прежде возможности. Кажется, я уже испытывал однажды похожее чувство, это было, когда я вырезал из полицейской хроники фотографию Пилоржа. Мои ножницы медленно повторяли изгибы его лица, и эта самая медленность вынуждала меня тщательно исследовать все мельчайшие подробности, родинки на коже, тень от носа на щеке. Это дорогое для меня лицо я увидел новым зрением. Когда, чтобы удобнее было вырезать, я перевернул фотографию, лицо вдруг превратилось в какой-то горный ландшафт, лунный рельеф, еще более грустный и пустынный, чем тибетский пейзаж. Я осторожно двигался вдоль линии лба, понемногу поворачивая ножницы, и вдруг, стремительно, словно сорвавшийся с тормозов локомотив, на меня надвинулся мрак, и я сорвался в бездну печали. Чтобы закончить свою работу, мне пришлось заставить себя встряхнуться, такими тяжелыми были вздохи, которые, зарождаясь где-то очень глубоко, подступали к горлу и начинали душить. Мне не хотелось кончить слишком быстро. Этим новым видением лица убийцы я был заброшен в бездну или на вершину горы. Так в последний раз я ласкал этого дерзкого мальчишку, как ласкают во рту слово, полагая, будто всецело обладают им. Точно так же внезапно, словно на полном ходу наткнувшись на стену, вдруг обнаруживаешь совершенно неожиданные сочетания лиц и жестов, и многие достоинства Булькена были мне явлены так же случайно. На десятый день нашего знакомства, на лестнице, прижимаясь губами к моему рту, он прошептал:
— Ну один поцелуйчик, Жанно, только один.