Я выступал во втором отделении. Переводы читали студенты, а Иосиф их комментировал. Закончилось наше выступление в одиннадцатом часу. Нас повели в профессорский клуб на ужин. И только после полуночи мы оказались одни в высоком сводчатом зале с камином, низкими кожаными креслами, парадными портретами и темными пейзажами на стенах. Это был холл гостиницы для почетных гостей. Узкие дубовые шкафы в простенках были полны вина и виски лучших марок. Но как-то не пилось. Утомление и печали внезапно склубились над нашими нетронутыми стаканами.
— Через четыре дня улетаю, — сказал я. — Когда-то еще увидимся… «Кто может знать при слове „расставанье“, какая нам разлука предстоит»…
Мы помолчали, все-таки выпили по глотку.
— Что с тобой? — спросил Иосиф. — Не грусти уж слишком, жизнь на этом не кончается.
Я неопределенно хмыкнул нечто меланхолическое.
— А путешествия всегда так кончаются. Уж я-то это знаю, испытал на собственной шкуре. Для метафизического надрыва это идеальная тема, есть чем поживиться.
— Ну да, — согласился я и тут же вспомнил и прочитал строфу из «Мексиканского дивертисмента»:
Скушно жить, мой Евгений, куда ни странствуй,
Всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй!
Вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта — «На всех стихиях».
Далеко же видел, сидя в родных болотах.
От себя добавлю — на всех широтах.
— Вот видишь, — сказал Иосиф, — я тебя предупреждал: нет ничего мрачнее конца путешествия.
Тут он улыбнулся и закурил. И стало как-то полегче.
Со смертью не все кончается…
Я учился в Технологическом институте в Петербурге. Потом работал инженером на заводах. Сначала на заводе «Вперед», а затем на заводе имени Котлякова. Оба завода примыкали к кладбищам: один — к Немецкому, другой — к православному Смоленскому.
Может быть, именно тогда я полюбил эти города мертвых. На них уже почти не хоронили. Я бывал на этих кладбищах ежедневно, чаще всего в одиночестве. Около могил было очень мало людей. Изредка уединялись здесь выпивающие компании. Пили почему-то тихо, без пьяного шума. Так продолжалось все три года моей заводской работы. Я все знал досконально, наизусть. Все склепы, надгробия, мраморных ангелов, бюсты, надписи, эпитафии. Кладбище вносило в душу покой. Ведь мертвые — это большинство, и они прикрывали тебя от всей суеты сует. И не было еще среди этих памятников камня, который лег бы на твоего друга, на мать, на брата. Но затем довольно быстро я ушел с завода, уехал из Петербурга и стал бывать на кладбищах только во время похорон.
Прошло много лет, почти вся жизнь, и я оказался в Италии, в Венеции. Это было осенью 1993 года. В это время там жил Иосиф Бродский. И вот однажды мы вместе сели на вапоретто — венецианский водный трамвай — и отправились на остров Сан-Микеле. Когда подплывали, Иосиф сказал: «Погляди, как похоже на Бёклина — „Остров мертвых“. Эта стена, ворота, кипарисы». До вечера мы бродили по дорожкам, усыпанным розовым гравием.
Я словно бы вернулся на сорок лет назад. Были и русские могилы: вот Дягилев, вот Стравинский. Бродский показал мне могилу Эзры Паунда — несчастный путаник, нелепый фашист, великий поэт, — и он здесь. Стояла необыкновенная тишина. Только плеск адриатической волны слышался за стеной.
И ничего мне не пришло в голову, кроме того, что сама Венеция — лучшая усыпальница в мире, что здесь покой может быть еще глубже, чем смерть. Тем более, что перед нами оказалась плита с латинской надписью: «Letum non omnia finit» — со смертью не все кончается.
Потом настал день, и я приехал сюда еще один раз. Хоронить Иосифа Бродского. Все так же темнели зеленые стрелы кипарисов, таинственно холодел мрамор надгробных плит, дорожки были посыпаны тем же розовым гравием. Гроб ушел в могилу, и мы, пришедшие проводить Бродского, разбрелись по кладбищу Сан-Микеле. И вдруг мне показалось, что вся моя жизнь — это дорога вдоль могил. Они остаются на месте, а мы проходим.
Обратно в Венецию я возвращался на вапоретто. Сан-Микеле — город мертвых — уменьшался за кормой, вечерело. Стены, окружающие венецианское кладбище, окрасились в багрец закатными лучами. Мертвые остались на острове, и Бродский — тоже. Все эти плиты, ангелы, надгробия, кресты, эпитафии — они остались ждать нас.
Или, может быть, действительно: со смертью не все кончается.
Казарин Юрий Викторович родился в 1955 году, окончил Уральский университет. Стихи печатались в отечественных и зарубежных журналах, выходили отдельными сборниками. Живет в Екатеринбурге. В «Новом мире» публикуется впервые.
* * *
Смерть — отсутствие погоды
и застолье без стола,
то ли тризна, то ли роды
упоительной свободы
множественного числа.
Тело глину навещает,
отдаваясь никому.
Так природа возвращает
долг свой духу твоему.
* * *
Зрачок ли, гаечка, колечко
с насечкой стужи на окне…
Все тяжелее ходит речка
и плющит золото на дне.
Теперь бы яблок и морошки
да повернуться на бочок…
У белки твердые ладошки
и прямо в сердце — кулачок.
Есть у нее под мышкой грелка
и шишка с выдохом в горсти.
И неба утлая тарелка
с пробоем Млечного Пути.
* * *
Без нажима розой роза
лепит зимнее стекло.
С точки зрения мороза,
очень все-таки тепло.
Роза луковицы, хлеба,
соль в оконные кресты —
отпечатки прямо с неба
шестипалой пустоты.
Стужа — это просветленье:
всюду взор находит печь,
дабы тронула поленья
Господа прямая речь.
* * *
Сегодня снегу плохо,
и потому встает
меж выдохом и вдохом
оконный переплет
и теплый лед касанья
пастушьих одеял —
согласного мерцанья
колючий матерьял.
И пустота свободы,
и холода узда.
Хорошей непогоды
хлопчатая вода.
И с двух сторон старанье
остаться на века
до полного сгоранья
в пределах языка.
* * * 1
Унесло с балкона майку
ветром. Я один остался.
Тополиный пух в фуфайку
по обочинам скатался.
И хожу я полуголый
по седьмому этажу —
невозвратные глаголы
на озноб перевожу.
2
За тополь в драной телогрейке,
за клочья ваты по двору
глотну воды на три копейки,
достану спички и умру.
А сигарету, сигарету —
во всю длину, во всю длину —
я на пути к другому свету
уже бесшумно разомну.
* * *
Переминается с лапки на лапку,
смотрит на все из-под лысых бровей,
мнет эту землю, как черную шапку,
немолодой воробей.
Не начинается позднее лето —
так и пройдет по задворкам оно.
Прыгнешь в канаву, а там сигарета —
целое — в красной помаде — бревно.
Чуешь затылком уста стеклодува:
с неба какого сюда принесло
этот подарок для глаза и клюва —
так, что немеет крыло.
Левое не поднимается что-то —
вот и впивается в камушек пясть,
чуешь, какая родная работа —
ниже земли не упасть.
* * *
Капля цапает стекло,
дабы чудное виденье
непогоды и движенья
неба — из стихотворенья —
с каплей в землю не ушло.
Шарик плоский, как заклятье,
решка ока — до изъятья
света — вымерзнет в бельмо…
Так цепляется за платье
не желание объятья,
а бессмертие само…
* * *
Оглушительны мысли предметов,
если ночью стоишь у окна,
и, мерцающей тверди отведав,
набивается в рот тишина —
в хоровое движение сада,
где чудесная сила распада
у наземных небес на краю
переводит в полет листопада
потаенную думу свою.
* * *
Тебя словил язык —
неслыханное слово,
оправленное в крик
пространства нежилого,
где время восстает
из духа и озноба,
стеснивших небосвод
в державинское нёбо.
Теплеет пустота,
рядясь в стихотворенье.
И звука мимо рта
не пронесет прозренье.
* * *
До утра полторы папироски,
табачинка мешает во рту:
чую речи чужой ополоски
и на стыке фонем пустоту.
Город в озере ходит валетом,
укороченный рябью заик.
Улови мое слово предметом,
или тенью его, или светом,
или смертью тяни за язык.
Облачи говоренье в окрестность
натяжением жил в высоту,
раздувая, как шар, неизвестность
первородного смысла во рту.