Обитатели сквота жили на случайные деньги. Пили, чтобы есть: по неизвестному закону, если имелась водка, возле нее сама собой образовывалась закуска. Ходили неясные слухи, будто Бильмеса с Капором и еще двоих приглашают оформлять ресторан «Изумруд» и платят бригаде одиннадцать тысяч рублей. Но этих денег так никто и не увидел, а «Изумруд», где вечерами сиживали каталы плюс советские офицеры, открылся после ремонта в сиянии обклеенных зеркальцами гигантских шаров, придававших вертепу смутное сходство с планетарием. Так все и продолжалось, пока не случилось то, что случилось. И в Монплезир зачастили иностранцы.
Были они гигиенически ухоженные и как бы застиранные — на несколько тонов бледней, чем представшая перед ними монплезирская действительность; даже длинноносая француженка с синими волосами, в зеленой юбке и в оранжевом пиджаке не достигала интенсивности большинства живописных работ. Иностранцы увидели в Монплезире то, что и ожидали увидеть, включая слипшиеся, с кругами от горячих сковородок экземпляры «Америки» и «Англии», — и на охреневших тунеядцев посыпалась валюта. Капорейкин с невероятной отчетливостью (особенно болезненной теперь, когда все ушло) помнил, как миллионер по имени Майк, в хищном профиле которого было что-то от серпа и молота, отсчитывал ему непривычно длинные зеленые бумажки — а Капорейкин, не боясь милиции, брал. Все это было как сон. Коммуна немедленно распалась — многие вслед за своим искусством двинулись на Запад. Капорейкин тоже поездил: Италия осталась в памяти бездной подсиненного воздуха и первым в жизни «Макдоналдсом», Штаты связывались с пиццей, с одной благодушной афроамериканкой, напоминавшей сложением гигантскую свеклу, и с очень хорошо расчерченным асфальтом на проезжей части. Очнувшись, Капорейкин испытал ощущение сказочного героя, которого волшебник перебросил из одной части света в другую. Вдруг он оказался дома, поздней осенью в матерчатой бейсболке, с потертой джинсовой торбой, в которой было еще немного долларов и почему-то незакрывающаяся матрешка, изображающая Горбачева. Старый дом, уже почти необитаемый, зарос, как водорослями, плетями дождя, в солонке окаменела соль. Собрав по дому почему-то не сданные бутылки, из которых слабо и сладко пахло родиной, Капорейкин решил, что будет жить дальше.
Некоторое время по инерции что-то еще продолжалось. Устраивались выставки, на которых экспонировались не только картины или, к примеру, композиции из столовских алюминиевых вилок и крашеных веток, но и пожелтелые листки с написанными от руки стихами, напоминавшие теперь клейкие ленты с издохшими мухами. В этих листках ощущалась преждевременная ностальгия. Теперь современное искусство покупали по большей части не иностранцы, но отечественные миллионеры с родными курносыми рожами, в пресловутых малиновых пиджаках и в кожаных куртках, карманы на которых видом напоминали очень большие бумажники. Образовалось даже нечто вроде местного галерейного бизнеса — который, однако, стабилизировался в состоянии, близком к нулю.
Причина депрессии была и глубже, и существеннее, чем падение ликвидности вложений в искусство. Реальность вокруг Капорейкина и его покупателей стала другой. Теперь она стремилась сознавать и учитывать себя: объекты больше не могли самопроизвольно впадать в небытие, у всего появился хозяин, и Монплезир еще стоял лишь благодаря большой городской игре с землеотводами. Собственно, некогда знаменитый дом уже никак не назывался; жестяные ходики на его торце остановились. Бывшие обитатели советского сквота разлетелись кто куда и таяли теперь, как снежинки, во времени и пространстве: то и дело кто-то исчезал, уйдя из жизни или просто перестав подавать позывные. Вдруг оказалось, что только Капорейкин был прописан в формально не существующем строении. Он обнаружил себя в положении человека, вокруг которого разбились зеркала, и он остался один — единственный из всех настоящий, подлинный хозяин бывшего Монплезира.
Это чувство было горьким, но и гордым. На самом деле Капорейкин так и считал себя единственным подлинным художником из всех, кто обретался в доме, — и то, что другие думали то же самое о себе, дела не меняло. Первое время он, выписывая мелкой рябью своих любимых человекорыб и человекоптиц, походивших издалека на вышивки крестом, еще прибавлял себе мысленно после каждой картинки по четыреста (минимум) долларов, а потом прекратил. Тогда у Капорейкина стало получаться лучше. Он догадался, что среда, в которой парят его зеленоперистые существа, может иметь глубину. Он научился организовывать это пространство, добиваясь прозрачности красок. Теперь он зарабатывал на жизнь, продавая обывателю сусальные пейзажи с обсахаренными елочками или оценочными сосенками по сезону, но по большей части остервенело работал для себя, не совсем понимая, что он, собственно, ест. Некоторое время его питали оставшиеся от коммуны запасы заскорузлой, как срезанные ногти, вермишели, которая разваривалась в сытный клейстер. В результате Капорейкин обрюзг, опустился; борода его выглядела так, как выглядит под микроскопом трудновыводимое пятно.
Бильмес опоздал и явился тогда, когда бутылки пива, не могущие быть охлажденными в неработающем холодильнике, уже изошли тяжелым сталеварским потом на кое-как расчищенном столе. В отличие от Капорейкина Бильмес почти не изменился, только на висках проступила красивая, как бы гравюрная седина да ноги, торчавшие из шорт, которых в этом городе не носили, оказались какие-то не Бильмесовы, а скорее козлиные. С ним под ручку — хотя как можно ходить под ручку с полуголым, Капорейкин не совсем понимал — явилась Яна В., некогда одна из лучших женщин города и удачливая галерейщица. Теперь у Яны В. слегка отвисли напудренные замшевые щеки и походка сделалась тяжеловатой, тесной, с трением лайкры и вбиванием в пол громадных каблуков. Все-таки она была, по-видимому, оптимальным из того, что этот город мог предоставить Бильмесу на несколько дней.
— Вот они, мои университеты! — высокопарно воскликнул Бильмес, плюхаясь белым полотняным задом на засаленный диван.
Пили пиво, говорили об искусстве — но как-то все сворачивая с искусства на реальную действительность. Принесенные богатым Бильмесом пакеты соленых орешков и еще какой-то несытной шелухи не оправдывали смиренных надежд Капорейкина на халявное застолье. Яна В. сидела и передвигалась по Монплезиру, весьма оберегая клешеные розовые брюки, в которых походила на располневшую русалку. Бильмес же лазил повсюду, рылся в руинах шкафов, глазел из разных окон на одну и ту же плоскую Висейку, изредка шевелившуюся, будто снулая рыбина на разделочной доске. Он с удовольствием крутил по-стариковски хрипевший и сипевший Голос Америки, который теперь принимал только «Голос Америки» и «Би-би-си», закупившие лучшие частоты, и с трудом нашаривал пересыпанные треском, будто черным перцем, обрывки вещания местных прогубернаторских станций. Было заметно, что все находимое в Монплезире Бильмесу приятно. Он с пониманием хмыкнул при виде товара, приготовленного Капорейкиным на продажу. Но за гладкими картинками, написанными как бы сиропом, скромно пребывали настоящие работы Капорейкина. И вот тут Бильмесу стало неприятно и даже вроде бы почему-то противно.
— Почем идет? — спросил он ненатурально бодрым голосом, показывая на последнюю картину Капорейкина, изображавшую небольшого зеленого человекоптенца на крышке фарфоровой супницы, несколько напоминавшей корону Российской империи.
— Ну... — Капорейкин замялся. С этой картиной у него получилась неприятность. Супницу, прельстившись ее имперской помпезностью, живописец взял напрокат в одной симпатичной семье. На свое злосчастье, пробираясь ночью попить воды среди призраков и темнот захламленной мастерской, Капорейкин посудину смахнул. От лопнувшей супницы остались шишковатые черепки, совершенно утратившие царственность и похожие на листья капусты. Попытавшись расплатиться за ущерб самой картиной, живописец потерпел полное фиаско. Хозяева, враз переставшие быть симпатичными, наотрез отказались признавать изображение предмета равноценным самому предмету — и еще придрались к тому, что на холсте супница получилась перекошенной, то есть дефектной. Для Капорейкина это был еще один сигнал, что окружающая действительность теперь организована иначе, чем прежде: все в ней настаивает на своей конкретности, на приоритете вещей. Видимо, новый закон проявлялся жестко: хозяева плошки, зная, что живописец не вернет ни вещи, ни денег, все-таки пошли на принцип. Теперь Капорейкин очень хотел за картину — не для посудовладельцев, но себе в утешенье и на пиво — полторы тысячи рублей.
— По двести грина! — выпалил он неожиданно, скосив глаза на Яну В.
— Капор, ты знаешь, что ты гений? — вдруг произнес Бильмес с неприятной улыбкой. Он развалился на диване, длинно потягиваясь и хрустя больными пружинами, выложив ноги в белых адидасах на шаткий табурет. — Двести грина — смешно! Тебе и двухсот деревянных за нее не дадут. Вот именно поэтому. Тебя сегодня не оценят, Капор, хоть ты ухо себе отрежь. Вот эта вот твоя гениальная мазня, — он стаканом указал на стыдливо сиявшую картину, — будет когда-нибудь весить десятки тонн зелени. Может, сотни. Но тебе они не достанутся, Капор. Это было бы неправильно. Потому что гении — зло.