Но в ту ночь я шагал как одержимый, словно его выслеживал. Часть моего существа хотела схватить его, а другая часть пыталась защитить. Почему?! Поди знай!… Что же я, по каменным осыпям шастал в надежде поймать человека, который на велосипеде раскатывает? Нет, не такой уж я дурень. Хотя когда разбирает человека бешенство, легко угодить в дурни, я всегда владел собой, не терял головы, даже в худшие часы своей жизни.
Сейчас другое дело… Сейчас меня изнутри на части разрезали, хотят надо мной поизмываться, а этого я не допущу, никогда не допускал, и тем более не сяду на скамью подсудимых, чтобы надо мной смеялись все эти типы, которые завидовали моим деньгам и моей удаче. Жизнью своего тела я сам распоряжаюсь; а остальным теперь распоряжаются другие, те, кто воспользовались мной, а затем они подвели меня под суд, словно быка на арену выгнали, чтобы добить кинжалом. Слава богу, мать моя ничего этого не видит. Она меня прокляла, и, может, ее проклятье ко мне и пристало. Мне кажется, я и сейчас слышу ее голос: каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает, и твой оставит тебе оскомину, Зе Мигел!
Ирене Атоугиа опускает глаза, притворяясь дремлющей. Может быть, хочет спрятать слезы, скопившиеся у нее внутри, слезы эти льются в самой глубине ее существа; когда сын выскакивает на улицу, ей становится холодно, но затем она с усилием поднимается и подходит к окну, вглядывается в темноту, отодвинув занавеску дрожащими узловатыми пальцами.
Ирене Атоугиа сейчас очень бледна, ночь жаркая, а ее пробирает озноб, сильнейший озноб, приходится пойти за шалью, укутаться. На усталых, наболевших глазах выступают слезы. И она пальцами изо всех сил размазывает слезы, точно это живые твари, убивает их, когда они ползут по ее морщинам, а сама бормочет какие-то слова, отрывисто, словно камнями в собаку швыряет.
Она даже ростом меньше стала, пришибленная горем оттого, что сын выступает против своих, враг утробе, что его выносила, груди, что его вскормила, коленям, что его покоили, несчастный, несчастный, знать не хочет тех, от кого на свет родился!
Несчастный и проклятый, зря она радовалась его богатству, тому, что хоть один ее сын выбился из нищеты, ошибалась, не вспомнила – где была у меня голова? – не вспомнила, что деньги идут с какой-то стороны, всегда с одной и той же стороны, а теряют деньги и потом умываются тоже всегда одни и те же.
Боль стискивает ее клещами. Хватает за плечи и встряхивает.
Она снова видит, как несут ее Зе Мигела, полумертвого, кровь хлещет из раны; та рана пометила ему лоб рубцом, но сейчас он помечен клеймом похуже, потому что народ говорит о нем как о враге: он ворует хлеб у бедняков – так говорили о нем жнецы, которым пришлось бежать из городка под дулами винтовок Республиканской гвардии, они рассказывали такое – кровь стынет в жилах; может, преувеличивали, но не верить нельзя.
Ирене Атоугиа уже давно не молится, почти забыла молитвы, которым выучилась у бабки с отцовской стороны, но сейчас читает их громко, вперемешку с проклятьями и жалобами.
Деревенские улицы опустели в эту ночь.
Едут конные гвардейцы, тяжело и похоронно отдается в ночи стук подков, вот-вот расколются под ними плиты церковного двора. Какой-то крик прорывает ночное безмолвие. Старухе не разобрать, то ли птица ночная кричала, то ли человек в беде, потом слышится свист, крики и свист, конский топот удаляется; а у двери ее дома стоит автомобиль, на нем Зе Мигел приехал из города.
Где же он сам, почему машина все еще здесь?!
Ей в голову приходит одна мысль. Она улыбается воспоминанию. Задувает огонек керосиновой лампы, тихонько приотворяет дверь, навостряет уши, прислушивается, они, наверное, уже далеко, с другого конца улицы как будто доносятся гневные голоса, и тогда Ирене Атоугиа испускает вопль, обвиняющий и такой громкий, что, она знает, его не могут не услышать конные гвардейцы.
Прячется за дверью и улыбается, прислушивается к тому, что происходит на улице, снова выкрикивает свой вопль-вызов, и тотчас подковы стремительно мчащихся коней разбивают тишину. Ирене Атоугиа запирает дверь и снова вглядывается во тьму из-за занавески.
Только потом она садится на пол и плачет.
Хмель начинает выветриваться у него из головы. Постепенно выходит наружу; воспоминания прошлого – словно камни, которыми Зе Мигел пытается, хоть это и больно, сбить с себя
непроницаемую оболочку опьянения. Стоит пробить эту оболочку в одном месте, и она сама собой разрушается сразу в нескольких других; а еще опьянение похоже на куцый огонек: быстро вспыхивает, быстро потухает.
Когда Зе Мигел вышел из бара, слова он выговаривал с запинкой, словно их выталкивало целиком, а какие-то слоги отрывались, слипаясь на языке, который еле ворочался во рту, вязком от алкоголя. Вернее, слова как будто попадали в мехи гармоники; она внезапно сжималась, а потом чуть растягивалась, но все-таки издавала какие-то звуки, выдавливая самые существенные слоги перевранного слова.
Но как только хмель начинает выветриваться – может, потому, что над песчаным пляжем дует свежий морской ветерок, – прежде всего от хмеля освобождается язык, он правильно выговаривает слова, хотя в голове все еще кружится медленно хоровод образов, неуправляемых сознанием, и время от времени Зе Мигел спотыкается или посмеивается.
Когда он вспоминал, как в последний раз был в доме у матери в ту ночь, слова он уже выговаривал чисто, но мысли еще путались.
И все-таки больно возвращаться к прежнему ощущению тревоги – той, которую испытывает живая плоть, когда кровоточит, – тем больнее, что ни в нем, ни вне его ничто не изменилось. Девчонка как будто слегка встревожена. Уж не выдал ли он себя неосторожным словом: сам не помнит, что говорил.
– У тебя лицо кислое. Что случилось?!
– Ничего, дорогой.
– Что значит «ничего»?…
– Ничего значит ничего!
– Тогда незачем делать такое лицо.
– Чувствую, что устала, дорогой. Вдруг почувствовала, что устала. Мы перепили. Я стала пить вровень с тобой и опьянела. У меня язык не ворочается, точно весь распух.
– Когда пьешь, обо всем забываешь.
– Ненадолго, дорогой. Ненадолго хватает. Хуже всего, что я, когда выпью лишнего, всегда вспоминаю, странное дело…
– О чем вспоминаешь?
– О чем-нибудь таком, от чего мне тошно делается.
– Скажи, о чем. Выложи, что у тебя на душе, легче станет. Когда выкладываешь всю правду, хмель проходит быстрей, чем от соды.
– Не стоит, дорогой. В моей жизни уже ничего не исправить.
– Я вижу, ты от вина грустнеешь. А меня от вина подраться тянет. Там, в баре, мне хотелось все разнести в клочья, всю обстановку, и светильники, и типов этих…
– Меня.
– Тебя – нет. Ты мне нужна.
Сжимает ей голову ладонями, заставляет глядеть себе прямо в лицо, глаза в глаза, сжимает крепко – зачем? для чего? – потом гладит ей голову.
– Ты мне нужна.
Она думает: дай-ка скажу старику что-нибудь красивое.
– И ты мне… Если бы не ты – вот честное слово, честное-пречестное! – я бы давно покончила со всем этим, дорогой.
– Ты меня так любишь?
– И никогда не любила никого, кроме тебя, дорогой.
– Рассказывай эти сказки другим.
– Не смей сомневаться во мне. Если бы ты оставил меня навсегда, я больше никого не полюбила бы. Не верю я людям, дорогой!
– Ну вот!
– Да, не верю. Может, потому, что не верю ни отцу, ни матери.
– Что они тебе сделали?
– Ты знаешь не хуже меня. Я заметила, между вами что-то есть… Между тобой и матерью.
– Потише, потише ты! Разговор опасный, думай, что говоришь.
– Вы с нею выпили и меня напоили. Стали хватать друг друга за руки, а я притворилась пьянее, чем была. Вы меня за нос водили.
– Не говори так.
– Мы с матерью часто вспоминаем тот день. Мы с ней творим правду друг другу, помогаем одна другой обмануть старика. – Она горько улыбается. – Старик давно обо всем знает. Может, раньше меня узнал. А потом меня подсунули тебе, чтобы люди не болтали. Это гадость, дорогой! Ужасная гадость!
– Не говори об этом.
– Сейчас мне хочется говорить, сама не знаю отчего, но хочется. У меня такое чувство, будто вот-вот что-то случится, дорогой, и нужно высказать все самое плохое, что у меня накопилось.
– Думаешь, скоро умрешь?
– Не знаю. Не знаю, в чем дело, дорогой. Но чувствую, что сейчас мне пора сказать некоторые вещи.
Они сели в машину. Зе Мигел смотрит на часы: осталось полчаса. Совсем мало, черт побери, мне не добраться раньше половины восьмого. Отпускает тормоз, ставит ногу на педаль сцепления, дает задний ход и, маневрируя, выезжает из парка с профессиональной ловкостью.
– Видала?
– Ты хорошо водишь.
– Машины – да. В некоторых местах могу водить с закрытыми глазами. Дорогу от Пенише до Вила-Франка знаю как свои пять пальцев. Все повороты, все спуски, дома, деревья, даже камни. Странно, как запоминаешь дороги.