Немного погодя любопытство заставило его снова вернуться к этому разговору. Он вспомнил, что, когда он шел к первому причастию в Асунсьоне, одетый как маленький монах и подпоясанный веревкой, он еще во что-то верил, хотя теперь уже не мог вспомнить – во что.
– Мне давно не приходилось слышать священников, – сказал он Леону. – А я-то думал, вы учите, что церковь непогрешима, как Христос.
– Христос был человеком, – сказал отец Ривас, – хотя кое-кто из нас верит, что он был и богом. Но римляне убили не бога, а человека. Плотника из Назарета. Некоторые правила, которые он установил, были просто правилами поведения хорошего человека. Человека своего времени и своей страны. Он понятия не имел о том мире, в котором мы теперь живем. Отдавайте кесарево… но если наш кесарь применяет напалм и осколочные бомбы… Церковь тоже не живет вне времени. Лишь иногда, на короткий срок, отдельные люди… себя я к ним не причисляю, я не обладаю таким провидением, но думаю, что, может быть… как бы мне это тебе объяснить, если и сам я недостаточно верю?.. Думаю, что память о том человеке, о плотнике, может возвысить каких-то людей над теперешней церковью наших страшных лет, когда архиепископ садится обедать за стол с Генералом, – может возвысить этих людей до великой церкви вне времени и пространства, и тогда… этим счастливцам… не хватит слов, чтобы описать красоту той церкви.
– Я ничего не понял из того, что ты сказал, Леон. Прежде ты все объяснял яснее. Даже троицу.
– Прости. Я так давно не читал подходящих книг.
– У тебя здесь нет и подходящих слушателей. Церковь интересует меня теперь не больше, чем марксизм. Библию я так же не хочу читать, как и «Капитал». Лишь иногда по дурной привычке пользуюсь примитивным словом «бог». Вчера вечером…
– Любое слово, которым пользуются по привычке, ровно ничего не значит.
– И все же ты уверен, что ни на секунду не убоишься гнева старого Иеговы, когда выстрелишь Фортнуму в затылок? «Не убий».
– Если мне придется его убить, бог будет виноват не меньше, чем я.
– Бог будет виноват?
– Он сделал меня тем, что я есть. Он зарядит мой револьвер и заставит мою руку не дрогнуть.
– А я-то думал, что церковь учит, будто бог – это любовь.
– Разве любовь посылала в газовые камеры миллионы людей? Ты врач, ты часто видел невыносимые страдания… ребенка, умирающего от менингита. Это любовь? Нет, не любовь отрезала пальцы у Акуино. Полицейские участки, где такое происходит… Он создал их.
– Вот уж не ожидал, чтобы священник винил во всем этом бога!
– Я его не виню, я его жалею, – сказал отец Ривас, и в темноте раздался едва слышный радиосигнал.
– Жалеешь бога?
Священник положил пальцы на рычажок приемника. Прежде чем его повернуть, он минуту помедлил. Да, подумал доктор Пларр, есть своя прелесть в том, чтобы не знать самого худшего. Я еще никогда не говорил больному раком, что у него нет надежды.
Голос произнес столь же равнодушно, как если бы передавал бюллетень биржевых курсов:
– Главное полицейское управление сообщает: «Вчера в семнадцать часов человек, отказавшийся себя назвать, был арестован при попытке сесть на паром, отплывавший к парагвайскому берегу. Он пытался бежать, бросившись в реку, но был застрелен полицейскими. Труп вытащили из воды. Беглец оказался водителем грузовика с консервной фабрики Бергмана. Его не было на работе с понедельника – кануна того дня, когда похитили британского консула. Его зовут Диего Корредо, возраст тридцать пять лет. Холост. Полагают, что опознание его личности будет способствовать поимке других участников банды. Считают, что похитители все еще находятся в пределах провинции, и сейчас их энергично разыскивают. Командующий 9-й пехотной бригадой предоставил в распоряжение полиции роту парашютистов».
– Ваше счастье, что его не успели допросить, – сказал доктор Пларр. – Не думаю, чтобы на данном этапе Перес стал бы с ним миндальничать.
Пабло ответил:
– Они очень скоро дознаются, кто были его друзья. Еще год назад я работал на той же фабрике. Все знали, что мы приятели.
Диктор снова заговорил об аргентинской футбольной команде. Во время ее выступлений в Барселоне произошли беспорядки, ранено двадцать человек.
Отец Ривас разбудил Мигеля и послал его сменить на посту Акуино, а когда Акуино вернулся, старый спор разгорелся с новой силой. Марта приготовила безымянное варево, которое она подавала вот уже два дня. Интересно, уж не вкушал ли отец Ривас это блюдо ежедневно всю свою семейную жизнь, подумал доктор Пларр, впрочем, оно, вероятно, было не хуже того, что он привык есть в бедняцком квартале Асунсьона.
Размахивая ложкой, Акуино требовал немедленно застрелить Чарли Фортнума.
– Они же убили Диего!
Чтобы хоть на время от них избавиться, доктор Пларр понес в соседнюю комнату тарелку с похлебкой. Чарли Фортнум взглянул на нее с отвращением.
– Я бы не отказался от хорошей отбивной, – сказал он, – но они, должно быть, боятся, что я воспользуюсь ножом для побега.
– Все мы едим то же самое, – сказал доктор Пларр. – Жаль, что здесь нет Хэмфриса. Это еще больше возбудило бы его аппетит к гуляшу в Итальянском клубе.
– «В чем бы ни была твоя вина, пищу всем дают одну и ту же».
– Это цитата?
– Это стихотворение Акуино… Что нового?
– Человек по имени Диего пытался бежать в Чако, но полиция его застрелила.
– Десять негритят пошли купаться в море, и вот – осталось девять. Следующая очередь моя?
– Не думаю. Ты ведь единственный козырь в их игре. Даже если полиция обнаружит это убежище, она побоится атаковать, пока ты жив.
– Вряд ли она станет обо мне заботиться.
– Полковник Перес будет заботиться о своей карьере.
– Тебе так же страшно, как и мне, Тед?
– Не знаю. Может быть, у меня немного больше надежды. Или мне меньше терять, чем тебе.
– Да. Это верно. Ты счастливец – тебе не надо беспокоиться о Кларе и о ребенке.
– Да.
– Ты все знаешь о таких вещах, Тед. Будет очень больно?
– Говорят, что, если рана серьезная, люди почти ничего не чувствуют.
– Моя рана будет самая что ни на есть серьезная.
– Да.
– Клара будет страдать дольше моего. Хорошо бы наоборот.
Когда доктор Пларр вернулся в другую комнату, спор все еще продолжался. Акуино говорил:
– Но что он знает о нашем положении? Сидит себе спокойно в Кордове или… – он спохватился и взглянул на доктора Пларра.
– Не обращайте на меня внимания, – сказал доктор Пларр, – вряд ли я вас переживу. Если только вы не откажетесь от вашей безумной затеи. У вас еще есть время скрыться.
– И признать поражение перед лицом всего мира, – сказал Акуино.
– Ты был поэтом. Разве ты боялся признать неудачу, если стихотворение было плохим?
– Мои стихи не печатались, – возразил Акуино. – Никто не знал, когда меня постигала неудача. Мои стихи никогда не читали по радио. И запросов в британском парламенте о них не делали.
– Значит, в тебе опять заговорил этот проклятый machismo. Кто изобрел этот machismo? Банда головорезов вроде Писарро и Кортеса. Неужели никто из вас не может хоть на время забыть о вашей кровавой истории? Разве вы ничему не научились на примере Сервантеса? Он досыта хлебнул machismo под Лепанто.
– Акуино прав, – сказал отец Ривас. – Мы не можем позволить себе признать неудачу. Однажды наши люди отпустили человека вместо того, чтобы его убить, – это был парагвайский консул, и Генерала он так же мало интересовал, как Фортнум, но, когда дошло до дела, мы не решились его убить. Если мы снова проявим малодушие, никакие угрозы смертью на нашем континенте больше не подействуют. Пока более безжалостные люди, чем мы, не начнут убивать всех подряд. Я не хочу нести ответственность за те убийства, которые последуют за нашей неудачей.
– У тебя сложно работает совесть, – сказал доктор Пларр. – Тебе будет жаль бога и за те убийства?
– Ты совсем не понял того, что я хотел сказать?
– Совсем. Ведь иезуиты в Асунсьоне не учили меня жалеть бога. Я этого, во всяком случае, не помню.
– Пожалуй, у тебя было бы больше веры, если бы ты это помнил.
– У меня много работы, Леон, я стараюсь лечить больных. И не могу перепоручить это богу.
– Может, ты и прав. У меня всегда было слишком много свободного времени. Две мессы по воскресеньям. Несколько праздников. Два раза в неделю исповеди. Исповедоваться приходили большей частью старухи… ну и, конечно, дети. Их заставляли приходить. Били, если они не являлись, а я к тому же давал им конфеты. Вовсе не в награду. Плохие дети получали столько же конфет, сколько и хорошие. Мне просто хотелось, чтобы они чувствовали себя счастливыми, когда стояли на коленях в этой душной коробке. И когда я назначал им епитимью, я старался превратить это в игру, в награду, а не в наказание. Они сосали конфеты, произнося «Богородице дево, радуйся». Пока я был с ними, я тоже радовался. Я никогда не чувствовал себя счастливым с их отцами… или матерями. Не знаю почему. Может, если б у меня самого был ребенок…