Наконец, все открылось. Павел Сергеевич в святое служение истории не поверил, но план одобрил, пусть девочка поживет у нас, отчего бы и нет — будет Женьке подружка. Расходы на обучение в гимназии он предлагал взять на себя. Отец Илья, как раз приехавший из Ярославля, возражал Сильвестрову мягко, но упорно, зато с Иришей после бурного объяснения тет-а-тет (папа на нее кричал, впервые в жизни!) прекратил разговаривать вовсе. Слезы дочери его не тронули. Матушка металась меж ними, начали образовываться даже партии, и неизвестно, куда бы все это повернуло дальше, если бы не наступили наконец юбилейные торжества, ради которых Голубевы и оказались в Москве. На следующий день после шумного праздника в ресторане «Прага» о нем писали газеты. Всем ясно было: Сильвестров отмечал не только юбилей, но и успех своего дела. В ресторан приглашены были все крупные московские «чайники» — на почетных местах сидели Перловы, Губкины, Давид Вульфович Высоцкий и интеллигентые Боткины. Кушанья были такие, что Гриша с Митей на следующий день страдали несварением — даже Ириша, когда появились трубочки, розочки, желе в креманках, бланманже в вазочках и трюфеля, а затем и облитый карамелью торт в виде пузатого самовара в хороводе чашек из розового крема, очнулась и согласилась поесть.
Голубевы вернулись домой. Все радовались, всех освежило это путешествие — одна Ириша ходила сама не своя. Родной дом был больше не мил, на Волгу с пароходами и уныло скользившими лодочками она теперь глядеть не могла, от мысли о гулянье по бульварам и набережной ей становилось тошно. А ведь впереди простиралось еще бесконечное бессмысленное лето — и, значит, снова одиночество, пустота, тоска!
Тетя ждала последнего намека судьбы, едва слышного — но она бы различила! — зова, чтобы перевезти вещи, переехать из старой в новую, свежую, творческую жизнь, полную любви и счастья. Вместо этого только по-прежнему ласково, но, изредка казалось, уже почти равнодушно жужжал мобильный — как-то уж слишком знакомо корчил рожицы и привычно усмехался.
Они встречались урывками: ресторанчики, кафе, редкие промельки нормальной квартиры, но чаще всего после работы, отъехав от здания редакции — просто чтобы взглянуть друг на друга открыто, обменяться новостями, полчаса поболтать и поцеловаться (глубоко, долго) лишь на прощанье.
Потому что вот, вот зачем. Чтобы понимать. Ланин понимал ее, лучше, чем она себя понимала, лучше, чем она понимала его. «Любовь — понимание другого. Поцелуи — не единственный, но, возможно, самый короткий путь к пониманию. Физическая любовь — разговор душ на языке тела», — записывала она в заведенном неожиданно для себя ЖЖ, под идиотским псевдонимом, изумленно замечая, что на ее обрывочные посты о любви находятся читатели, и число друзей растет. Все физическое — лишь телесная проекция душевных событий. Физическая близость — только следствие другой, возникающей там, где нет плоти.
Несмотря на сбивчивый ритм их пересечений, на узнаваемость всех повадок его и шуток, Тетя видела, что любит Ланина все сильнее, что он становится ей все ближе, но отмечала, что эта кипящая и все углубляющаяся река течет вовсе не из нее, не из сердца — источник за пределами ее существа, откуда-то еще лились эти струи, раньше мимо, а теперь вдруг повернули и прошли сквозь. И двигались дальше, к нему, а пробив его, текли вперед, а потом прятались за горизонт. Одно смутное предположение об источнике все-таки билось в ней — возможно, река текла из моря: вода была солона на вкус.
Начавшись осенью, их любовь так и осталась осенней, в ней присутствовал то распускавшийся, то почти таявший и все же неизменный привкус грусти.
Душа была полна, заполнена лучшим, что существовало на земле, — она любила. Чего ж еще? Отчего эти вечные близкие слезы? Но стоило ей заплакать, приходил если не ответ, то его отголосок — жесткие, благородные черты прежде никогда всерьез не осознаваемого ею закона внезапно проступали сквозь шелковые покровы обожания и блаженства. И прошлое, треклятое, полное мук, разбитых тарелок, угрюмого молчания и вечного насилия над ней, прошлое оборачивалось раем небесным. Раем невинности и чистоты. Который она потеряла. А прежде была девочкой. Ты моя девочка. Но это уже вчера.
Вечерами, когда уложен был Теплый и перемыта вся посуда, когда у нее оставалось полчасика на себя — вместо расслабления, отдыха, радости, что можно хоть немного пожить в покое, она испытывала одну только истерзанность, старость. Все было перебито внутри — этими вырванными у судьбы, с мясом, нитками, поспешными свиданиями, жадными поцелуями в машине, этой постоянной перепиской, которую надо было скрывать, разговорами по мобильному в пробках ни о чем, но особенно необходимостью жить разведчиком во враждебной стране. Отстреливаться при первой же опасности, подвирать и врать прямехонько в лоб.
Утром свет возвращался — она поднималась бодрой, ясной, вела закутанного Теплого по выпавшему снежку в сад, ее «девятка» недолюбливала холода, и они топали пешком, осторожно вдыхая свежий, морозный воздух, любуясь запорошенными кусточками во дворе. Теплый крепко сжимал колючей варежкой ее неодетую руку, ехавший мимо автомобиль выбрасывал обрывок знакомой песенки. И внезапно она ощущала: милость. Милость разлита повсюду — неважно чья.
Жизнь оказывалась озарена светом нового зимнего дня, великой и доброй бесконечностью неба, жизнь действительно, и в эти минуты она ясно чувствовала это, была гораздо шире всех установлений, законов, границ, придуманных всего лишь людьми, шире жгучих, мелких страданий, ссор, обид, оскорблений, жизнь оказывалась восхитительна, потому что была слетающим с веток облачком снежной пыли — толкнул ветер, мускулистым темноволосым пареньком без шапки, выкатившимся из подъезда пружинистым легким зверем и в два прыжка перескочившим двор, мелкими шажочками семенящей бабусей с черной сумкой под ручку.
Так они и пережили февраль и самое начало марта, пока не захныкали, не закапали новые оттепели, с жесткой веселостью окунавшие Тетю в неясную и все растущую тревогу, которая обрушила наконец терпеливое, прилежное ожидание так и не прозвучавшего зова. Ланин молчал, молчал и никуда не звал ее!
И все-таки можно, можно было подождать, потерпеть еще немного, лишь бы не угодить под рваный мокрый снег, возвращаясь от метро скользкой зыбкой тропинкой сквозь темный, плохо освещенный двор, потому что так гораздо короче. Самое главное было не начать глотать взахлеб ледяные куски влажного, пропитанного водой позднего вечера, пытаясь загасить разгорающуюся внутри жгучую горечь, и совсем уж ни в коем случае нельзя было встречать завязанного по подбородок шарфом мальчика в комбинезоне, косматый намокший мишка в оранжевых шортах в одной руке, мама в другой. Все мальчики в это время, так она рассказывала Теплому, все белочки, все зайчата, все хрюшки и ветвисторогие олени давно спят в своих кроватках, свернувшись клубочком в норках, дуплах и домиках, но что же делать, если этот мальчик в сползшей на глаза черной шапочке отчего-то не спал и все-таки шел ей навстречу, он спотыкался и очень спешил, прижав к сердцу мишку — за мамой, чуть склоненной вперед, молодой решительной женщиной в розовой сверкающей куртке, без шапки, темные волосы гнались за ней мерцающей влажной волной. От маминой головы отделяется облачко коньячного аромата. Мама слегка пьяна.
Куда они так спешат в ночи — бегут от папы? И зачем, зачем только они ей встретились на плавкой морозной дороге?
Ах, если бы только никогда не слышать тоскливо скребущего звука лопат дворника, не видеть облитых белым сиянием машин, заснеженной косматой собаки с озябшим хозяином на поводке, ненадежно дрожащих желтых окон, она, может, еще пожила бы так, как получится, как выходит и куда несет. Но снег все падал.
Она позвонила Ланину, укрывшись под крышу собственного подъезда, сразу же после встречи с печальным мальчиком и мишкой в шортах. Он обрадовался ей, как всегда. И без всякого перехода, не спрашивая, может ли он сейчас долго говорить, Тетя сделала ему совсем простое предложение, сказав, что готова. Готова с ним жить. В одной квартире, комнате, жизни. Ввернула про Теплого, что он тоже поселится с ними. Так будет правильно.
Правильно? Миш присвистнул и смолк.
Басовитое добродушное урчание, лившееся до этого, стихло. Она не мешала, давала ему подумать. Смотрела на мокрое светящееся покрывало, укрывшее лавки в их дворе. Он наконец ответил, изменившимся злым веселым голосом: да, я согласен, вот только жить нам придется вчетвером. Кто же четвертый? Люба — моя жена. Больная, у нее рак, я тебе, кажется, говорил. Нет, никогда, первый раз слышу. Ты вообще впервые произносишь ее имя. Неужели? Я и забыла, что у тебя жена. Тем не менее. Она есть. Она меня любит. И она не справится без меня. Что прикажешь делать с ней? Выкинуть на улицу? Сказать ей: тетя Люба, бай-бай? Но она пропадет, погибнет (он заговорил еще на полтона выше) сразу же, как орхидея на морозе. Какой сильный образ. Возможно, образ и слаб, но она ни минуты не работала, вся ее жизнь была в дочери, Даше, и во мне, Даша уехала — остался я. И, как ты совершенно верно заметила однажды, она гладит мне рубашки, готовит ужин, и в этой заботе, которая пусть и даром мне не нужна, но в этой заботе состоит смысл ее жизни! Давай его отнимем у нее! Он говорил все более раздраженно, уверенный в своей правоте, восхищенный своим праведным гневом.