В данную минуту единственное, что она слышит, — это стук крови в ушах, а единственное, что она чувствует, — это мягкое прикосновение солнца к коже. По крайней мере, это не надо придумывать: бессловесное, преданное тело, которое сопровождало ее на каждом шагу, доброе неуклюжее чудовище, которое было дано ей, чтобы она смотрела за ним, тень, превратившаяся во плоть, которая стоит на двух ногах, неуклюже, как медведь, и постоянно омывается изнутри кровью. Она не только находится в этом теле, она — такое ей и за тысячу лет бы не приснилось, настолько это за пределами ее воображения — каким-то образом и есть это тело; и все вокруг нее на площади в это прекрасное утро каким-то образом суть тела всех этих людей.
Каким-то образом — но каким? Каким таким образом могут тела не только очищаться с помощью крови (крови!), но и размышлять над тайной своего существования и выражать свои мысли словами, время от времени приходя в восторженное состояние? Сколько бы у нее ни было права продолжать быть этим телом, сойдет ли это за убеждение, если у нее нет ни малейшего понятия, как выполняется этот трюк? Удовлетворятся ли те, сидящие за судейским столом, это сборище экзаменаторов, трибунал, который требует, чтобы она раскрыла свои убеждения, удовлетворятся ли они таким: Я убеждена, что я есмъ? Я убеждена, что та, что стоит перед вами сегодня, это я? Ила это будет слишком похоже на философствование, слишком похоже на семинарское занятие?
В „Одиссее“ есть один эпизод, от которого у нее всегда бегут по спине мурашки. Одиссей спустился в царство мертвых, чтобы посоветоваться с провидцем Тиресием. Следуя полученным инструкциям, он выкапывает глубокий желоб, перерезает горло своему любимому барану и дает крови стекать по этому желобу. Кровь льется, а вокруг собирается толпа мертвецов, стремящихся попробовать ее на вкус, так что Одиссею, чтобы сдержать их, приходится вытащить свой меч.
Лужа темной крови, издыхающий баран, человек, готовый, если понадобится, рубить и колоть, бледные души, мало отличающиеся от трупов, — почему эта сцена преследует ее? Что хочет сообщить ей этим мир невидимого? Более всего она верит в барана, того барана, которого хозяин притащил в это ужасное место. Баран — это не идея, баран живой, хотя как раз сейчас он умирает. Если она верит в барана, значит, она верит и в его кровь, эту священную жидкость, густую, темную, почти черную, которая каплет на землю, где потом ничего не будет расти? Любимый баран царя Итаки — с ним в конце концов обошлись просто как с наполненным кровью бурдюком, который можно открыть и опустошить. Она может сделать то же самое — превратиться в бурдюк: вскрыть себе вены и пролиться на тротуар, в сточную канаву. Потому что, в конечном счете, быть способной умереть это и значит быть живой. Может быть, это видение — баран и то, что с ним происходит, — и есть суть ее веры? Будет ли это достаточно убедительно для них, для ее жаждущих судей?
Кто-то садится напротив нее. Слишком занятая своим делом, она не поднимает глаз.
— Ты работаешь над исповедью?
Это женщина из общежития, та, у которой польский акцент и которую она мысленно называет капо. Этим утром на женщине хлопковое платье в цветах, лимонно-зеленое, немного старомодное, с белым поясом. Оно идет ей, идет к ее густым светлым волосам, загорелой коже и ширококостному телу. Она похожа на крестьянку во время жатвы, здоровую, сноровистую.
— Нет, не исповедь, заявление об убеждениях. От меня этого требуют.
— Здесь мы называем это исповедью.
— Надо же! Я бы так это не назвала. Во всяком случае, по-английски. Может быть, на латыни, может, по-итальянски.
Не впервые она удивляется, как это все, с кем она сталкивается, говорят по-английски. Или она ошибается? Может быть, вся публика в действительности говорит на других языках, ей незнакомых, — на польском, венгерском, лужицком, — и слова переводятся на английский немедленно и каким-то чудесным образом — ради нее? Или, наоборот, условие существования в этом городе таково, что все говорят на одном языке, например на эсперанто, и звуки, которые слетают с ее губ, вовсе не английские слова, как она, заблуждаясь, считает, а слова эсперанто, хотя женщина, вероятно, считает их польскими. Она сама, Элизабет Костелло, не помнит, чтобы когда-нибудь учила эсперанто, но она может ошибаться, как ошибалась относительно многих вещей. Но почему тогда официанты итальянцы? Или то, что она принимает за итальянский, это просто эсперанто с итальянским акцентом плюс свойственная итальянцам жестикуляция?
Пара за соседним столиком сцепила мизинцы рук. Смеясь, они стараются перетянуть друг друга; они сталкиваются лбами, что-то шепчут. Похоже, им не надо писать исповедь. Но, может быть, они не актеры, не настоящие актеры, вроде этой полячки, или женщины, играющей полячку; может, они просто статисты, которым велено делать то, что они делают обычно, создавая тем самым некую суету на площади, что придает всему правдоподобие, эффект реальности. Должно быть, это легкая жизнь — жизнь статиста. И все же в определенном возрасте должно закрадываться беспокойство. В определенном возрасте жизнь статиста начинает казаться пустой тратой драгоценного времени.
— О чем вы говорите в своей исповеди?
— О том же, о чем я говорила раньше: что я не могу позволить себе иметь убеждения. Что в такой работе, как моя, убеждения приходится отодвигать в сторону. Что убеждения — это привилегия, роскошь. Что они мешают.
— Вот как! Кое-кто из нас сказал бы, что не может позволить себе отсутствие убеждений.
Она ждет, что последует за этим.
— Отсутствие убеждений — это возможность удовлетворения любой прихоти, переход от одной крайности к другой, это признак праздности, это само праздное существование, — продолжает женщина. — Большинству из нас приходится выбирать. Только легкие души парят в воздухе. — Она наклоняется ближе. — Что касается легких душ, то разрешите дать вам совет. Может, они и говорят, что требуют убеждений, но на практике удовлетворяются показным энтузиазмом. Изобразите энтузиазм, и они вас пропустят.
— Энтузиазм? — повторяет она. — Энтузиазм — это темная лошадка. Я бы считала, что энтузиазм уводит человека от света, а не ведет к нему. Но вы считаете, в этом городе вполне сойдет энтузиазм? Спасибо, что сообщили мне.
В ее тоне звучит насмешка, но ее соседка не обижается. Напротив, она поудобнее устраивается на стуле и слегка кивает, чуть улыбаясь, словно приглашая задать вопрос, который напрашивается сам собой.
— Скажите, сколько нас проходит? Выдерживает испытание… проходит в ворота?
Женщина смеется тихим смехом, необыкновенно притягательным. Где она видела ее раньше? Почему, чтобы вспомнить, нужно прикладывать такое усилие — как будто пробираешься ощупью в тумане?
— Через какие именно ворота? — говорит женщина. — Вы полагаете, есть только одни ворота? — Ее сотрясает смех. Она хохочет долго, с наслаждением, так, что колышутся ее большие груди. — Вы курите? — спрашивает она. — Нет? Вы разрешите?
Она достает из золотого портсигара сигарету, зажигает спичку, пускает дым. У нее крепкая, широкая рука, рука крестьянки. Однако ногти чистые и тщательно отполированные. Кто она? „Только легкие души парят в воздухе“ — звучит как цитата.
— Кто знает, во что мы верим по-настоящему, — говорит женщина. — Это здесь, сокрыто в нашем сердце. — Она легонько ударяет себя по груди. — Сокрыто даже от нас самих. Правлению нужны не убеждения. Вполне достаточно их следствия, следствия убеждений. Покажите им, что вы умеете чувствовать, и они удовлетворятся этим.
— Что вы имеете в виду под словом „правление“?
— Собрание экзаменаторов. Мы называем их правлением. А себя — певчими птичками. Мы поем для правления, для их удовольствия.
— Я не даю представлений, — говорит она. — Я не затейник. — Дым от сигареты плывет ей в лицо, она отгоняет его рукой. — Я не могу изобразить то, что вы называете энтузиазмом, если не чувствую его. Не могу включать и выключать его. Если ваше правление этого не понимает… — Она пожимает плечами. Она хотела было сказать про свой билет, чтобы ей вернули его. Но в такой ситуации это прозвучит слишком высокопарно, слишком литературно.
Женщина гасит сигарету
— Я должна идти, — говорит она. — Мне нужно сделать покупки.
Какого рода покупки, она не говорит. Но ее, Элизабет Костелло (имена здесь стираются — пусть, но ее имя не сотрется, ничуть), поражает, какой пассивной она стала, какой нелюбопытной. Она бы тоже хотела сделать кое-какие покупки. Ей нужен крем от солнца, свое собственное мыло, а не то грубое карболовое мыло, что лежит в умывальной комнате; да и пишущая машинка не помешала бы. И все же она не делает даже малейшей попытки узнать о том, где можно все это купить.