Происходит еще кое-что поразительное. У нее пропал аппетит. Со вчерашнего дня у нее легкая изжога после лимонного желе и миндального печенья с кофе. Сегодня сама мысль о еде ей отвратительна. Она ощущает свое тело неприятно тяжелым, неприятно телесным.
Не начинает ли ее манить новый облик — худышки, заставляющей себя поститься, голодного художника? Пожалеют ли ее судьи, увидев, что она тает? Она видит себя, худую как палка, на скамье для публики, в пятне солнечного света каракулями выполняющей свое задание — задание, которое никогда не будет выполнено. Боже, спаси меня! Я должна выбраться отсюда, пока жива!
В сумерках, когда она идет вдоль городской стены, наблюдая, как ласточки над площадью взмывают в небо и ныряют вниз, ей вспоминается выражение „легкая душа“. А она — легкая душа? Что такое легкая душа? Она думает о мыльных пузырях, плывущих среди ласточек, поднимаясь даже выше их в голубые эмпиреи. Значит, так видит ее эта женщина, чья работа — скрести пол и мыть туалет (впрочем, она никогда не видела ее за этим занятием)? Конечно, ее жизнь не была трудной, но и легкой она не была. Спокойной — может быть, защищенной — наверное: жизнь на континенте, находящемся вдалеке от наихудших моментов истории; но и направляемой тоже. Может, найти ту женщину и помириться с ней? Поймет ли она?
Она вздыхает и продолжает свой путь. Как он красив, этот мир, даже если это только подобие, — по крайней мере есть от чего оттолкнуться.
Тот же зал суда, тот же судебный пристав, но судьи (правление, как ей следует теперь научиться называть их) новые. Их семь, а не девять, одна из них женщина; их лица ей незнакомы. И скамьи для публики сегодня не совсем пусты. У нее есть зритель, поддержка: уборщица, сидящая в зале одна, с плетеной сумкой на коленях.
— Элизабет Костелло, претендентка, слушание номер два, — произносит один из сегодняшнего правления (главный судья? главный эксперт?). — Как мы понимаем, вы хотите прочитать исправленное заявление. Приступайте, пожалуйста.
Она выходит вперед.
— Во что я верю, — читает она решительным голосом, как ребенок, декламирующий стихотворение. — Я родилась в городе Мельбурне, но часть своего детства провела в сельской местности Виктория, в области климатических крайностей: выжигающие всё ветры, за которыми следовали проливные дожди, вздувающие реки, а в реках-трупы утонувших животных. Во всяком случае, так отложилось у меня в памяти.
Когда вода спадала — я сейчас говорю о водах конкретной реки, Далганнон, — оставались целые акры грязи. Ночью раздавалось кваканье десятков тысяч маленьких лягушек, веселящихся под огромным небосводом. Воздух был так же густо наполнен их криками, как в полдень — пением цикад.
Откуда они появлялись, эти тысячи лягушек? Ответ таков: они там всегда. В сухой сезон, спасаясь от палящего солнца, они уходят под землю, закапываясь всё глубже и глубже, пока не выроют, каждая для себя, маленькую гробницу. И в этих гробницах они, так сказать, умирают. Ритм сердца замедляется, дыхание останавливается, они приобретают цвет окружающей их грязи. По ночам снова воцаряется тишина.
Тишина, пока не приходят следующие ливни, которые стучат по крышкам крошечных гробиков. Сердца снова начинают биться, лапки, которые целые месяцы были безжизненными, — подергиваться. Мертвые просыпаются. Как только спекшаяся грязь размягчится, лягушки начинают выползать наружу, и вскоре их голоса снова звучат радостным хором под сводом небес.
Извините мой стиль. Я профессиональный писатель, или была писателем. Обычно я избегаю излишеств, вызванных воображением. Но сегодня я решила ничего не скрывать, обнажить всё. Живительные потоки, веселое кваканье, а вслед за этим — спад воды и возвращение в могилу, потом — суховей, которому, кажется, не будет конца, а за ним — живительный дождь и воскрешение из мертвых — я рассказываю как есть, ничего не приукрашивая.
Почему? Потому что сегодня я стою перед вами не как писательница, а как старая женщина, которая была ребенком, и рассказываю вам о том, что я помню о грязевых отмелях Далганнона моего детства и о лягушках, живущих там, большинство из которых меньше кончика моего мизинца, о созданиях столь незначительных и столь далеких от высших проблем, которыми заняты ваши умы, что, не вспомни я о них, вы об этом так ничего и не узнаете. В моем изложении, за многочисленные недостатки которого я прошу простить меня, жизненный цикл лягушек выглядит, быть может, аллегорично, но для самих лягушек это не аллегория, а то, что есть на самом деле.
Во что я верю? Я верю в этих маленьких лягушек. Я не могу точно определить, где я нахожусь сегодня, — в старости, а может, в сверхстарости? Бывают моменты, когда это место кажется мне похожим на Италию, но я легко могу ошибиться, возможно, это совершенно другое место. В городах Италии, насколько я знаю, нет порталов (не хочу в вашем присутствии употреблять жалкое слово „ворота“), через которые запрещено проходить. Но Австралийский континент, где я с плачем появилась на свет, реален, хоть и лежит очень далеко, Далганнон и его грязевые отмели реальны, лягушки реальны. Они существуют независимо от того, рассказываю я вам о них или нет, независимо от того, верю я в них или нет.
Безразличие, проявляемое этими маленькими лягушками к моим убеждениям (всё, чего они хотят от жизни, это возможность быстро пожирать мошек и петь; поют они не только для того, чтобы наполнять ночь звуками мелодий, — так они ухаживают за самкой и надеются, что будут за это вознаграждены оргазмом, лягушачьей разновидностью оргазма — снова, и снова, и снова), и их безразличие ко мне заставляет меня верить в них. Именно поэтому сегодня в этом слабом подобии выступления, пронизанном жалкой литературщиной, за что я прошу прощения, но я решила выступить перед вами, заранее не готовясь, так сказать, toute nue,[10] как вы сами видите, без всяких заметок, — поэтому-то я и говорю вам о лягушках. О лягушках и о моем убеждении — или убеждениях — о том, что существует связь между первым и вторым. Потому что они существуют.
Она замолкает. Сзади раздаются слабые хлопки, производимые единственной парой ладоней — ладонями уборщицы. Хлопки стихают, потом прекращаются. Именно она, уборщица, подвигла ее на это — на этот поток слов, бессвязное бормотание, путаницу, страстность. Ладно, посмотрим, каков будет ответ на эту страстность.
Один из судей, самый крайний справа, наклоняется вперед.
— Далганнон, — говорит он, — это река?
— Да, река. Она существует. Ее нельзя не принимать в расчет. Ее можно найти на большинстве карт.
— И вы провели детство там, на реке Далганнон?
Она молчит.
— В вашем деле нет никаких сведений о детстве на реке Далганнон.
Она молчит.
— Детство на реке Далганнон — может быть, это еще один придуманный вами рассказ, миссис Костелло? Вместе с лягушками и дождями?
— Река существует. Лягушки существуют. Я существую. Чего еще вы хотите?
Единственная женщина среди судей, стройная, с аккуратно уложенными серебряно-седыми волосами, в очках в серебряной оправе, спрашивает:
— Вы верите в жизнь?
— Я верю в то, что не озабочено верой в меня.
Судья делает легкий нетерпеливый жест рукой.
— Камень не верит в вас. Кусты тоже. Но вы решили рассказать нам не о камнях и кустах, а о лягушках, которым вы приписываете историю жизни, весьма, как вы сами допускаете, аллегоричную. Эти ваши австралийские лягушки олицетворяют дух жизни, в который вы как рассказчик верите.
Это не вопрос, фактически это утверждение. Следует ли ей согласиться с ним? Она верила в жизнь. Не следует ли принять это как последнее слово, как эпитафию самой себе? Первое желание — протестовать: Плоско! Я стою большего! Но она берет себя в руки. Она здесь не для того, чтобы победить в споре, она здесь для того, чтобы победить и получить пропуск, пройти. А когда она пройдет, все, что останется позади, даже если это будет эпитафия самой себе, ей будет абсолютно безразлично.
— Если хотите, — говорит она сдержанно.
Судья, ее судья, смотрит в сторону, поджимает губы. Наступает долгое молчание. Она прислушивается, не раздастся ли жужжание мухи, которое должно быть слышно в таких случаях, но, похоже, никакой мухи в зале суда нет.
Верит ли она в жизнь? Может ли она сказать этому дурацкому трибуналу с его требованиями, что верит в лягушек? Откуда знать, во что ты веришь?
Она пытается воспользоваться приемом, который срабатывал, когда она писала: нужно послать слово во тьму и послушать, как прозвучит ответ. Как литейщик, простукивающий колокол: нет ли в нем трещин, хорош ли он? Лягушки: как отзовется слово „лягушки“?
Ответ: никак. Но она слишком хитра, слишком хорошо знает свое дело, чтобы тут же испытать разочарование. Грязевые лягушки Далганнона для нее — новая линия поведения. Дайте им время: может быть, они зазвучат так, как надо. Потому что в них есть что-то, что каким-то неясным образом притягивает ее, — что-то, коренящееся в их гробницах из грязи и в пальчиках на лапках, пальчиках с маленькими шариками на кончиках, мягкими, влажными, липкими.