Как-то раз, весной, года три, что ли, назад, придя из школы домой, Елена увидела, что мать, почему-то с виноватым видом, сидит в кухне на табурете и что-то бережно держит перед собой в пригоршне — и то и дело на ладони дышит. Оказалось, что по пути в институт она подобрала скворчонка — спасла его, вытащила буквально из клюва у атаковавшей его отвратной вороны — и, разумеется, тут же вернулась домой: уже позвонила, отменила уроки, взяла отгул с работы.
— Выпал из гнезда, дурачок, — пояснила Анастасия Савельевна, как будто уже получила от скворчонка объяснительную записку.
И на месяц и три недели началась птичья жизнь. Первый день скворец ничего не ел — и Анастасия Савельевна плясала вокруг него, соблазняла вареным желтком, прижимала феникса к груди, умоляла, рыдала, боясь, что он окочурится с голоду — но скворец, с убийственно-грустным выражением нежных желтых губ по краям клюва, ни в какую не соглашался признавать в ней ни кормящую мать, ни даже родственницу. Функции спасательниц разделились: Елена (разумеется, тоже не пошедшая назавтра в школу: «Записку напишем. О-эр-зэ. Как всегда», — нервно согласилась Анастасия Савельевна), обзванивала по справочнику орнитологические станции, ну ровно ничего в птенцах скворца, а уж тем более в драгоценности их жизней, не понимавшие — и единогласно предложившие немедленно птенца выбросить туда, где нашли и забыть про него «потому что шансов выходить все равно мало». А потом, сгоняв в три ближайшие библиотеки, экстремальными рывками зачитывала громким срывающимся голосом справочник по птицам, — а Анастасия Савельевна, рыдая еще больше, но аккуратно, ровно по спешно пересказанным Еленой инструкциям, чтоб не сломать мальцу челюсть — за верхнюю, только за верхнюю часть («Мама, сказано же: за верхнюю! Зачем ты ему ногти сбоку в рот суешь!») разевала чужой клюв, и запихивала, закладывала, и умоляла съесть катышки желтка.
Ларчик, впрочем, открывался просто: малец просто недолюбливал яйца. Не желал, видать, с детства стать каннибалом. Как только же Анастасия Савельевна его вниманию предложила жеванные дефицитные молочные сосиски, оставшиеся от майского заказа, он вдруг запамятовал про свою ностальгию по гнезду — и уже к следующему вечеру скакал за матерью по полу, неумело, кособоко взлетал, садился на руки, доверчиво разевал рот и ждал жратвы.
Утром, часов в шесть, Елена просыпалась от того, что кто-то крылатый сидел и раскачивался у нее на голове — и не сразу вспомнив, спросони, кто бы это мог быть, вскакивала — скворец спархивал, отчаянно треща и скрежеща, мать прибегала, уже с жеванной сосиской в руке, и ругалась на Елену, что та неаккуратно обращается с ребенком.
Кормить надо было каждый час — в противном случае, как было написано в обеих раздобытых энциклопедиях — скворец моментально бы подох. И очень кстати начались через неделю летние каникулы. Мать бегала по району, зря разыскивая в пустых магазинах хоть запах сосисок. И — спасибо сердобольной соседке, слава сорочьему телеграфу — вовремя, в обеденный перерыв, узнала, что на Таганке (где соседка работала), в гастрономе у метро сосиски «выбросили» — рванула туда, и, отстояв в очереди три с четвертью часа, привезла в клюве добычу. Толкла в ступе, как добрая баба-яга, кальций и витамины. Свежую воду доплескивала в фаянсовую салатницу, в которой скворец с азартом, весело (и крайне неаккуратно) трижды в день принимал душ. Натащила ему со двора громадных ветвей (едва не брёвен), накрыла травой и листьями, устроила в углу целый шалаш — и от каждой новой игрушки пациент был в восторге.
Откормленный, довольный жизнью и уже, прямо сказать, нагловатый скворец, начал авиапарады — и, разогнавшись, вмазывался со всей силы в стену башкой. Жалобно вякал, скрежестел — и падал, еще долго мелодично жалуясь.
— Он уже все книжки твои перечитал! — с умилением рапортовала мать, когда Елена входила в квартиру.
Любимым же видом изобразительного искусства скворца было повсюду, куда можно добраться, расставлять внятные точки над ё.
Скворец жрал уже самостоятельно из блюдечка — и бился, взлетая, обо все вертикали. И становился катастрофически ручным, игривым и разговорчивым, очеловечиваясь в повадках до неприличия. И надо было выпускать, срочно.
Мать снова плакала — сердце опять разрывалось:
— Ну, давай пойдем тогда, прямо сейчас, выпустим его в Покровское-Стрешнево! Там так красиво! Ему там будет хорошо… Только пойдем побыстрее, раз уж решили…
Елена же, обложившись орнитологическими справочниками, изучала стратегию.
— Нет, выпускать сразу нельзя. Написано, что он должен прибиться к своим — единственный шанс, что он выживет в природе. Как ни смешно, здесь уверяют, что он — стайный! — авторитетно охолаживала она жертвенный материн настрой. — Сверчков придется показать ему, как ловить…
И пять недель, каждый день выносили скворца на пленэр — в разоренный княжеский Покровско-Стрешневский парк с прудами. Парк был со сногсшибательным талантом загажен; служил раем для пьянчуг и парковых маньяков; последние, впрочем, в будние дни, к счастью, редко появлялись на тропинках — за недостатком благодарных зрителей. И в той части, где усадьба была более разорена, чем загажена — а именно в чаще лиственного леска, царстве бурелома и жухлой, с гнильцой, прошлогодней листвы — иногда даже можно было на прогалинах ранней весной обнаружить матовые светильнички подснежников, на блестящих глянцевых свеже-салатовых стеблях — и в детстве Елены Анастасия Савельевна перво-наперво вела сюда Елену гулять, как только теплело, каждой весной, ревниво обследуя по ходу на деревьях почки: не дай Бог, кто-нибудь увидит свежие липкие листики, или сережки, или еще пуще — цветок — раньше, чем ее дочь. Раньше всех выпускавший буйные украшения американский клен, который все без исключения знакомые москвичи, по ботанической наивности, называли с какого-то бодуна «ясенем», а биологичка Агрипина в школе предлагала уважительно кликать «Acer negundo», — Анастасия Савельевна, не утруждая память наукообразными названиями, выразительно окрестила вовсе «Размахайками»; а проростки ирисов, да и всех похожих на них ранних гостей, проклевывающихся зеленым клювом на газонах, Анастасия Савельевна, умиленно округляя и вытягивая губы, звала попросту «Пикульками». Между верхним и нижним прудом был водопад — оскорбительно закованный зачем-то в подземную трубу и ржавую решетку — и если запустить особую, заметную палочку, в круговорот, сквозь решетку, — а потом быстро-быстро перебежать по перешейку к нижнему пруду, можно было на секундочку увидеть «свою» весточку в водопаде с другой стороны — вспенивавшемся, как будто туда налили шампуню. На солнцепеке же, на высоком длинном бугре перед железной дорогой — которая отделяла завороженный парк от сумасшедшего города — весной нет-нет да и попадались богатства: то ручные светила мать-и-мачехи, распускавшиеся здесь раньше, чем где бы то ни было во вселенной — а то — художник, расставивший на телескопической козеножке мольберт, и удивительно некрасиво копировавший пруды и белый ромбик бумажного змея, запущенный над ними, и золотые, в солнечном лаке, еще не распустившиеся — но готовые выстрелить завтра — ивы над водой; художник стоял, почему-то, неизменно спиной к другой, невесть как уцелевшей, диковинке усадьбы — пристанционной крашеной деревянной галерейке — чуду модернистского узорочья — неумолимо разрушающейся, но в детстве казавшейся Елене, по контрасту с совковой архитектурой, дворцом.
Сюда-то, в глухую разрушенную Стрешневскую роскошь парка, теперь, летом, свою главную драгоценность — скворчонка — гулять и приносили. Дозу разлуки скворцу увеличивали с каждым разом — держа на ладони все ту же жеванную сосиску и выискивая места, где резвятся слетки-скворчата. В парк приносили его в огромной картонной коробке, из-под вина, сворованной за ближайшим гастрономом — Елена ножницами провертела там вентиляционные слуховые окошки — и несла коробку осторожно, обеими руками, прямо перед собой, — но скворчонок каждый раз всё равно в дороге изнывал, свирищал, скандалил — и жалобно высовывал в дырки нос, так что однажды накрепко застрял. Поначалу, на открытом — до очумения — воздухе, он боялся всего — и сидел только на руках (или — «в гнезде» — на голове), вцепляясь когтями так, что казалось, останутся дырки в коже, и наотрез отказываясь даже погулять по земле, и только с ужасом прислушивался к аборигенному птичьему весеннему визгу вокруг. Но уже на следующей прогулке скворец важно разгуливал по окрестностям и смешно резко раздвигал как циркуль клюв, сбивая и поднимая таким образом носом листики — и заглядывал под каждый, каждый, каждый листочек, и даже под сигаретные пачки, и даже под винные этикетки, и даже под бумажки от мороженого, и как сумасшедший охотился на каких-то травяных блох — каждый раз, впрочем, минут через пятнадцать веселья на воле, возвращался — и уже отказывался с руки уходить. Отучать его от себя было до слёз больно. Но когда под конец этой же недели он стал играть в лапту с другими слетками в стайке и базарить с ними о чем-то на своем наречье — и сорок минут не обращал на застывших в зачарованном любовании людей никакого внимания — в этом была какая-то отрада. Под конец пятой недели, подождав скворца с обычных игрищ лишние три часа, и не дождавшись, и все еще слыша его голос в белиберде остальных скворечьих голосов, оставив все запасы жеванных сосисок на изрядно вытоптанной за все это время полянке рядом с поваленным дубом — они ушли домой.