Я и в самом деле думаю, что время решающее: или социализм будет возрожден в нашей стране, или — похоронен на долгие десятилетия или навсегда; отношение к сталинскому прошлому — это отношение к настоящему и будущему. Можно только сожалеть, что ни в одном из официальных документов партии нового периода начиная с апреля 1985 года не упоминаются впрямую решения XX и XXII съездов партии, имена Сталина и его присных; все это как бы отдано журналистике и литературе. Что за этим? Всегда есть — оставлена за собой — возможность сказать: мы этого не говорили. С другой стороны, это можно воспринять как тактику: пусть это все происходит постепенно, то есть очищение; пусть этим занимаются литература, наука, журналистика, а у нас дел хватает. Однако я думаю, что приближается момент, когда руководство партии будет вынуждено нарастающим расхождением в обществе высказаться напрямую, и всякая аморфность, «взвешенность» в этом высказывании может снова отбросить нас назад. Горький наш общественный опыт побуждает нас ждать именно этого варианта. Что говорить, — счастье, если суждено обмануться.
Апрель к концу, а холодно, шел снег, мело и заметало; Тома уже больше трех недель в больнице, я один, кормлюсь кое-как, настроение неважное, потому что, кроме постоянного давления делаемой и несделанной работы, нет ничего надежного: <…> что будет с этими осточертевшими московскими вариантами? да и стоит ли на них соглашаться? — вот тоже вопрос, ответа на который во мне нет. Вернее, есть и сводится к тому, чтобы остаться здесь. (Впрочем, стоило мне написать «здесь», как что-то во мне снова дрогнуло: тоже ведь страшно.) Да ведь надо думать не только о себе и собственном покое, это-то я понимаю.
Нет, не могу ничего писать и об этом: что будет в мае, как я буду готовить книгу для издательства «Искусство» (неожиданно оттуда поступили прекрасные предложения)[6] и так далее. Дай Бог мне сил справиться со всем, что мне и нам предстоит!
В связи с болтовней Бондарева на секретариате о «Сталинградской битве», о том, что нужно давать отпор нашествию варваров и лжеякобинцев, Богомолов как-то по телефону пошутил: то-то говорят, что вы похожи на Гудериана, — шутка не без смысла: раздражение этого человека против всего инакомыслящего света началось с моей статьи.
Хорошие письма от Ржевской и Борщаговского…
10 июля.
В ночь на 9-е вернулись с Томой из Москвы. Чувство такое, будто мы в чем-то виноваты, будто предали сына. <…> Проводили мы Никиту седьмого июля в восемь утра от дома культуры «Высотник» (это недалеко от его общежития, то ли улица Раменки, то ли район Раменки)…[7] Тяжело это все и горько. То ли в тюрьму отправляют, то ли в ссылку. Родственники, провожающие образовали коридор от дверей дома культуры до автобуса, внутри коридора встали цепочкой милиционеры, и пошли по одному в автобус наши стриженые мальчики. Государство чувствует себя в полной силе, когда подавляет в человеке личность, и потому с этого начинает, когда призывает юных к исполнению «священного долга»: с подавления! И длится это десятилетиями без перемен, будто ничего в народе не меняется, будто все с теми же рекрутами имеет дело государство, называемое социалистическим. Пишу это и все чувствую: не то, не те слова, не те доводы <…>
Два года — это два года его жизни и два года нашей; если понимать ясно, что жить мне остается недолго, то два года без сына — это удар и по мне, и по Томе; дожить ведь теперь нужно до возвращения и молить Бога, чтобы вернулся живым и здоровым.
«Все служат» — это не довод. Он не был доводом и для Толстого. Толстой лучше всех российских писателей понимал опасность и глубокое, заложенное в его природе бессердечие, бесчеловечие государства.
Нормальная наша жизнь закончилась: скоро будем оглядываться назад как на счастье.
20 июля я должен выйти на работу в «Коммунист»: должность — политический обозреватель по вопросам культуры и литературы. Сначала меня отвезли в «лес» на встречу с Биккениным (он сидит на правительственной «рабочей» даче — кажется, на ждановской — и участвует в сочинении каких-то документов)[8], затем утвердили на редколлегии.
Думать о дальнейшем не хочется: как я там буду работать, когда дадут жилье, как вообще будем жить в Москве, когда буду писать, если день станет тратиться на службу, — не знаю.
Сегодня проводил Виктора и Ларису[9] в Киев: у них тоже — тревожная, тяжелая пора: Виктору предстоит операция. Болезнь Паркинсона его извела, и он говорит, что согласен на все, что будет ему там предложено. <…>
Теперь свобода, особенно если сравнить с тем, что было. А разве не идея свободы жила в душах моих друзей в далеких теперь костромских шестидесятых? И в 70-е — разве мы ее предали?
Кому повезло, дожили, дождались. Не дожили: художники Николай и Татьяна Шуваловы, Ярослав Штыков, журналист Аркадий Пржиалковский, режиссер Владимир Шиманский, писатель Леонид Воробьев, искусствовед, поэт и книжник Альберт Кильдышев.
Мы-то дожили, но отчего радость, которая перехватывала горло, все чаще меркнет и подступает тревога? Или не та свобода? Или тревога напрасна? <…>
27.8.87.
Уже поздний вечер, прочел статьи к завтрашней редколлегии, стало грустно, да и давно было грустно, — вот и решил написать.
Дни рождения родных мешают мне приехать домой, а очень хочется. Вроде бы недавно был, а кажется, давно. И трудно поверить, что не прошло еще двух месяцев, как Никиту проводили в армию. Тоже давно было, такая даль.
Бакланов в «ЛГ» сказал, что я пишу для «Знамени» обзор. Как припер к стенке, деваться некуда, — я все чаще стал задумываться над этой статьей. Но надо еще кое-что прочесть[10].
Ходил сегодня в магазин. Внес за август 50 руб., а талонов получил на сто. До 5 сентября надо выкупить — выбрать. Всего же за месяц платишь 70, а талонов — на 140. Такие вот игры. Испытываешь странное чувство. Как за границей.
Хоть бы скорее решилось с квартирой. Были бы вместе, все стало бы легче. А так — плохо. Бездомье.
Очень непривычно целый день ходить в костюме. Душно, тяжело.
Возвращался с работы по улице Фрунзе. Навстречу семья: мужчина, женщина и ребенок. Отец объясняет: «А это служащие идут с работы. Шесть часов». И в самом деле — валом валят: офицеры, штатские, сплошь — с дипломатами. (И я среди них.)
Относятся ко мне с некоторым любопытством. Не знаю, что они там думают.
Читаю Вс. Н. Иванова («Дальний Восток», № 7) о Костроме конца века. Трогает это меня, да и знакомое узнается. И еще понравилось: ощущение государства с детства — как мое. На всю жизнь оторопь и неприязнь.
Если бы только мне писать… Не хочу в партчиновники, буду писать. <…>
4.11.87.
Эта Москва тяжела, будто хожу в чем-то тяжелом на ногах и все зависаю, теснюсь в какой-то густой массе.
Политические игры-маневры хороши, и некая благая дрожь приобщенности сопутствует им, но — недолго, как нечто пустое, мимоездное-мимоходное, будто все главное, незыблемое где-то оставлено и существует.
14.11.87.
<…> Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая-то рассредоточенность — и милый, исчезнувший покой дома…
Жизнь, остановись! — надо было орать тогда, когда мы были все вместе; ну хотя бы втроем, как в последние годы.
Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?!
Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал.
<…> Утром сегодня, когда брился (после зарядки и душа), потемнело в глазах. Сидел ждал, когда пройдет. Встал, опять не то, опять сидел. Потом гулял, и сначала едва заметно заболела голова, а во второй половине дня — сильно. Вроде бы помогла таблетка анальгина. Но боль была свирепая, намучился.
6.1.88.
Волынское. С вчерашнего дня. Лацис, Колесников, Ярмолюк, Антипов, профессор-психолог Зинченко Вл. Петрович. Пять корпусов, мы во втором, комната моя — 202-я, на втором этаже. Широкое, высокое окно. Сосны, безлюдье, горят фонари на прогулочных дорожках. Сегодня, гуляя, видели зайца. Рядом бывшая дача Жданова; там, бывает, сидят такие же, как мы, — работают: сочиняют для кого-нибудь тексты (речи, статьи, доклады). Тихо, вечерами сижу за столом при настольной лампе и радиомузыке. Почти как дома, но в одиночестве. Но временами возвращается сосредоточенность, от которой отрывает служебная трата времени.
7.1.88.
Ездил в университет по просьбе Г. Пескова[11]. Много вопросов, но публика чересчур пестрая. Вечером приехал — наши смотрят «Декамерон» Пазолини. Успел на вторую половину. Насмотрелся того, без чего Пазолини мог бы обойтись. Остальное: толпа, соборы, художники, — прекрасно. Крупные планы — портреты в живописи. <…>
11.1.88.
Все уехали, остались Зинченко и я. Еще цековская машинистка, но она где-то в другом конце нашего дома. Почему Зинченке здесь лучше — не знаю; мне же не хотелось возвращаться к своим. Здесь я свободнее и сам себе хозяин. Здесь даже светлее — такой вроде бы пустяк. И нет этой духоты, из-за которой сегодня почти совсем не спал. Побыть одному — благо. Жаль, что сегодня не выяснилось насчет нашей дальнейшей работы. Мне очень хочется уехать домой — и два дня — счастье.