— Нет, я так не могу! Не могу! Не могу! Уж лучше я сама его первая брошу, чем так вот сидеть и ждать в неопределенности. Я не переживу, если он меня бросит. Надо бросать первой. Потом родится ребенок, и будет еще хуже.
— Ребенок еще больше привяжет его к тебе.
— Нет, я так не могу. С ребенком будет еще тяжелее его бросить!
— Но зачем его бросать? Живи, пока живется.
Словом, все было как в немецкой сказке, когда глупая Эльза пошла в погреб за пивом и там проиграла в своем сознании всю свою будущую жизнь с ее бедами и несчастьями, а пиво тем временем вытекло на землю, за что ее жених отказался от такой дурехи. Да, все было бы смешно, если бы не так печально. Смятение актрисы перед несчастьем было поистине трагическим. Забеременев, она выскочила из окна восьмого этажа и разбилась.
Ирма считала, что именно такие женщины в старину считались порчеными. Порча заключается в том, что, сбившись однажды с пути истинного, женщина навсегда теряет веру в счастье. Счастье для нее губительно.
Впрочем, в отношении Варьки и ее суженого Ирма, может быть, не права. Все-таки они принадлежат совсем другому поколению…
Но однажды случилось невероятное.
Из Москвы с группой фээргешных немцев приехал приятель моего мужа, довольно известный поэт, и пригласил нас на вернисаж одного левого художника.
Это было в легендарные для нашего искусствоведения времена, когда невинные картинки нескольких отважных художников давили бульдозерами и поливали из брандспойтов.
Скандал с выставкой на пустыре получил мировую огласку. Мировое общественное мнение (кстати, что это такое?) было взволновано. Мировой общественности такого слышать не приходилось. Ее, видите ли, возмутило, что невинные картинки давят чуть ли не танками и заливают водой. Между тем в стране происходили вещи куда более дикие и чудовищные, которые, однако, никого не трогали и не возмущали.
Словом, мировая общественность нажала, наши деятели малость растерялись и спасовали, в результате чего состоялось сразу несколько художественных выставок формалистического направления, куда, разумеется, зрителю попасть было невозможно, потому что надо было стоять в очереди целый день.
Отбор произведений на эти выставки был весьма придирчивый и предвзятый, и многие жаждущие художники туда не попали. Раздосадованные таким небрежным отношением к их талантам, а пуще всего тем, что им не довелось участвовать в погроме на пустыре, не довелось отличиться и пострадать перед лицом мировой общественности и тем самым привлечь к себе ее заботливое участие, эти незадачливые художники решили устраивать себе нелегальные выставки на дому, что всегда весьма преследовалось и запрещалось.
Поначалу на подобную неслыханную дерзость в нашей строго курируемой определенными органами области искусства поглядывали весьма снисходительно — никого не убили и не посадили. То есть прецеденты, конечно, имелись: и убили, и посадили — но не всех.
Художник, к которому мы были приглашены на домашний вернисаж, кажется, принадлежал к ташистскому направлению в живописи. На красиво отработанном фоне он старался нарисовать как можно меньше деталей. К примеру, спиральку, звездочку, кружок или даже точку, — на каждом большом холсте по одному знаку. Выглядело это весьма профессионально и внушительно, но разглядывать там особенно было нечего, поэтому вся публика на подвальном вернисаже преимущественно баловалась чаем и развлекалась сплетнями.
Обстановка была крайне нервозная. Посетители, сбившись тревожными кучками по углам, заговорщически шушукались и подозрительно поглядывали друг на друга. Говорили, что во дворе дежурит милицейский патруль, что ожидается провокация. На лестнице действительно толкались подозрительные субъекты, распивали бормотуху из горла и цеплялись к посетителям выставки. Потом они окончательно надрались и рассосались, забыв под дверьми мастерской одного своего пьяного кореша. Тот сидел на холодных ступеньках и жалобно скулил от холода.
— Ребята, ребята! — плакал он. — Возьмите меня к себе, я свой, ребята! — приставал он к посетителям, когда они перешагивали через его тело. Над ним сжалились и взяли на кухню. От тепла его еще больше развезло, и он поведал публике свою горькую жизнь и заодно проболтался, что их с корешами подрядили у ларька по десятке на рыло, чтобы они сорвали выставку и поизгалялись над художничками.
Потом он заснул, а проснувшись, пытался учинить погром, разбил пару стаканов, обозвал всех контрой, за что был торжественно выдворен обратно на лестницу, где долго кричал и матерился. Потом его забрал дворник и сдал в милицию.
Хозяин мастерской, златокудрый красавец, тоже был пьян и нес околесицу про Бермудский треугольник, откуда он родом, и про тарелки, которые скоро заберут его домой. В пьяном виде было особенно заметно, какой это еще ребенок. Ребенку было страшно, неуютно и тревожно, и он плакал пьяными слезами и просил всех дам его усыновить или хотя бы взять к себе ночевать. Постепенно надрались еще несколько молодых гениев, и только тогда гости стали замечать, что в некоторых стаканах вместо чая находится портвейн.
Верховодила там шикарная стильная девица в темных очках. Еще на ней была черная блуза почти до колен, из-под которой едва выглядывали маленькие штанишки типа узких шорт, и завершали этот невероятный ансамбль черные сапоги выше колен. Держалось это диво крайне надменно и высокомерно. Молча разносило на подносе сомнительный чай и оживилось, только когда появились немцы. Она ловко отобрала у них объемистые пакеты с бутылками и прочей снедью и бойко залопотала что-то по-немецки.
— Немцы с пустыми руками не ходят, — комментировал сцену наш московский приятель. — У них после войны комплекс неполноценности, они теперь в мире самые щедрые.
Загадочная дива между тем приблизилась к нам с подносом граненых стаканов, в которых плескалась какая-то прозрачная жидкость.
— Джин, — сквозь зубы выдавила она.
Ее кукольное личико было так ярко разрисовано перламутровым западным макияжем, что черт было не разобрать.
— Валютная блядь, — со знанием дела шепнул мне на ухо наш москвич.
— Да брось ты, — усомнилась я. — Это же немка. Не видишь, как она с фрицами балакает.
— Ты что, — засмеялся москвич, — немок таких не бывает. — И он обратился к девице с каким-то вопросом. Та невозмутимо выслушала его и беспомощно развела руками, давая понять, что она ни слова не знает по-русски и ничего не понимает из того, что здесь происходит.
Кто она и откуда — никто не знал. Очевидно, молодые дарования подклеили ее где-то для шику и куражу.
Но меня мучили сомнения — с первого взгляда она показалась мне очень знакомой, и целый вечер я тщетно напрягала память, где я могла ее видеть или хотя бы кого она мне напоминает. Таинственная незнакомка не реагировала на мои настойчивые взгляды. Я терялась в догадках.
Ее выдало кольцо с изумрудами. Это было старинное золотое кольцо. С первого взгляда оно выглядело невзрачным и в глаза не бросалось. Можно было спокойно носить его на руке, не опасаясь грабителей. На самом деле ему не было цены, и в свое время я даже подумала, что кольцо это похоже, по сути дела, на свою невзрачную хозяйку. Словом, это была Ирма. Я перехватила ее ладонь и заглянула под очки. Она с досадой вырвала у меня руку, смутилась и поспешила удалиться. Но когда мы собрались уходить, она появилась в прихожей, уже одетая в длинный кожаный плащ, который на черном рынке стоил огромных денег. На голове у нее была черная мужская шляпа, которая окончательно делала ее неузнаваемой. Она молча взяла меня под руку и доверительно пожала.
Мы благополучно выбрались из подвала. Муж и его московский приятель заинтригованно поглядывали на таинственную незнакомку, но та всю дорогу молчала. И даже, когда я пригласила ее к нам домой, она согласилась молча, поблагодарив меня только кивком головы.
Дома мы сообразили выпивку и закусь. Москвич заторчал на Ирме, и та благосклонно принимала знаки его внимания. Она была мне очень благодарна за то, что я помогла ей вовремя смыться из этой сомнительной компании, сказала, что оказалась там случайно…
Выпивали.
— Господи, — возмущалась я, — кому мешают эти художники? Дети не воруют, не хулиганят, они при деле. Ну малюют свои не вполне понятные картинки. За что же их травить и преследовать? Бульдозеры и брандспойты вроде бы позади, но тут одного из них сослали на химию, другого побили, третьего посадили. Зачем, почему? Зачем создавать вокруг этого явления нездоровый шум и ажиотаж? Пусть себе тихо рисуют.
— Да! Да! — горячо подхватила Ирма. — В гитлеровской Германии тоже травили абстракционистов и тоже боролись с формализмом. У меня есть каталог с репродукциями фашистских выставок. Там точно такие же доярки и коровы, рабочие и пионеры, даже есть пограничник в белом тулупе, с автоматом наперевес. И манера исполнения точно как у Пластова или Дейнеки. И нашим оболтусам тоже все эти домашние выставки не сойдут с рук. Дай срок, им все припомнят и отыграются. Ты спрашиваешь — за что? За свободу. Им указали и показали, как надо рисовать, но они, видите ли, так не желают, сопротивляются, бунтуют. Это наивный и беспомощный, но бунт против узаконенных форм жизни и поведения. Им этого не простят. Не они первые, не они последние. Когда-то в России произошла революция. Она происходила в основном в душах и в сердцах людей, что особенно ярко выразилось как раз в живописи: Малевич, Кандинский, Шагал. Эти гениальные революционеры были разогнаны в первую очередь, еще до всеобщих посадок. Весь мир пользуется до сих пор их революционными открытиями, и только у нас они гниют в запасниках Русского музея, а экспозиции забиты самой реакционной живописью. Ну ладно, многие из формалистов эмигрировали, стали идеологическими врагами. Но где, например, Филонов? Он умер от голода в блокаду, все свои работы завещал государству. Недавно две из них впервые выставлялись. Я думала — навсегда, но их тут же сняли и убрали подальше. А ведь это — гений, не чета нашим мальчикам. О чем же после этого говорить?!