А утром папа протрубил боевую тревогу.
Ночью прошел дождь; в тишине, лишь изредка нарушаемой грохотом поездов, отчетливо слышно, как с деревьев падают капли, дожидавшиеся утра, чтобы спрыгнуть на землю. Это единственный звук в окрестностях дома; в остальном же царит безмолвие. The rest is silence.[57]
Под тяжестью воды опавшие листья расплющиваются, льнут друг к дружке, ища утешения. Благодаря их временной сплоченности жаба легко скользит по этой коричневой ковровой дорожке, словно специально проложенной в ее честь. Жаба чует: дом пуст, непривычно пуст для этого часа: по утрам здесь всегда кто-то есть, потому что работает радио, тихонько напевает женщина, хлопают двери. Чуть попозже женщина обычно – и в теплые дни, и в холодные – выходила наружу, садилась на скамейку, обращенную вглубь сада, и выкуривала сигарету; однажды она даже обратилась к жабе на непонятном языке. Но утро незаметно перетекает в день, а ни женщины, ни радио не слыхать, двери плотно закрыты, и ничего узнать нельзя.
Воодушевленная тишиной жаба сходит с роскошного ковра из листьев и отваживается перепрыгнуть площадку перед дверью, выложенную керамической плиткой. Плитка влажная, и это приятно, но все равно какая-то недобрая на ощупь; холодит, как лед, – сразу ясно, неживая и живой никогда не была; жесткая, вынуждающая к ней приспосабливаться, не то что опавшие листья, грязь или глина, которые сами проминаются под твоими лапками; есть нечто деспотическое в этой бездушной неподатливости, в упорном нежелании признать, что на свете существует что-то иное. Но жаба движется вперед – инстинкт подсказывает, что она ничем не рискует. В два прыжка добирается до поилки для кур, под которой серебрится паутина. Жаба рассчитывает узнать от паука, в чем дело: он ведь живет рядом с домом, прямо у стены, и должен был почуять что-то необычное, какой-нибудь шум, объясняющий нынешнюю тишину; а может, женщина и ему что-то сказала, если вдруг он понимает ее странный язык. Но паука тоже не видно. Паутина пуста, если не считать жемчужно сияющей водяной капельки.
Жаба знает, что исчерпала свои возможности. Внутрь ей не попасть – двери закрыты: и даже будь одна из них распахнута и порог радушно манил бы через него перескочить, она бы этого не сделала; ведь это не просто жаба, а совсем юная особь, выделяющаяся зеленой бриофитической окраской (это значит, что на спине у нее два пятнышка, имитирующие пару глаз), и ее инстинкты работают на полную катушку, призывают к благоразумию.
Если бы она могла войти, то обнаружила бы сумрачные комнаты, такие же бездушно-холодные, как керамическая плитка, но, возможно, приметила бы следы жизни, кипевшей здесь еще совсем недавно. Жаба понимает (так уж в нее природой заложено), что жизнь развивается циклически и что от завершенного цикла всегда остаются улики. Змеи сбрасывают кожу, кошки линяют, скаты-хвостоколы теряют зубы. Люди оставляют то, чем пользовались. Открытую банку «Несквика» и невымытые чашки на кухне, тюбик зубной пасты с незавернутым колпачком, незаправленные постели и серые простыни. Оставляют напольные часы, пепельницы с окурками, исчерканные журналы, взятые в школьной библиотеке книги, одежду в шкафах и продукты в холодильнике.
Что толку заходить в дом! Человечьи вещи говорят на собственном, непонятном жабам языке, да к тому же лишаются всякого смысла, когда хозяева с ними расстаются; из вещей уходит жизнь, они превращаются в невнятные иероглифы, словно тоже имеют свой срок годности, как и консервы в кладовке, открытая банка «Несквика» и еда в холодильнике; становятся непригодными, как затвердевшая зубная паста, или книги без читателей, или часы без руки, которая бы их заводила.
Поступив мудро (я же говорю, что жаба эта не простая; не зря у нее на спине глаза-пятнышки), земноводное разворачивается, с облегчением ощущая под лапками влажные листья. От соприкосновения с неживым у жабы пересохло во рту, ее бросает в жар, одолевает жажда. Листья освежают, но слишком мало, надо окунуться в воду, срочно окунуться: она чувствует, как скрипит при каждом прыжке кожа, и ей даже мерещится, что зеленая окраска, которой она так гордится, начинает тускнеть. Надо принять решение. Поилка для кур не годится, это все равно что вернуться в пустыню и искать там оазис. И вообще до поилки не допрыгнешь. Идеальный выход – ручеек, текущий на задворках дачи, но к такому дальнему путешествию жаба сейчас не готова. К счастью, неподалеку есть еще один водоем, до которого можно допрыгать за несколько секунд. Его влажное дыхание, распространяющееся по воздуху в виде малюсеньких частиц водяного пара, ласкает кожу.
78. Здания демонстрируют свою непрочность
Нас растолкали и потащили к дверям. Впопыхах мы взяли с собой только главное – а главным всегда оказывается самое любимое. Гном прижал к себе обоих Гуфи, мягкого и твердого, а я – «Стратегию» и книгу про Гудини. Сперва я думал, что родители вообще ничего не успели забрать (сигареты и лекарство от язвы в моих глазах не были сокровищами), но впоследствии осознал, что они импульсивно поступили точно так же. Мы похватали игрушки, а родители – нас.
В машине никто рта не открывал. Гном преспокойно заснул опять – не успели мы проехать несколько кварталов, как он уже дрых без задних ног. Я же, несмотря на недосып, не мог сомкнуть глаз. Коротал время, попеременно разглядывая затылки родителей в надежде уловить признаки того, что опасность осталась позади вместе с дачей и коварные сиу, охотящиеся за нашими скальпами, уже не набросятся на нас из засады. Но поскольку затылок – самый невыразительный участок человеческого тела (думаю, медики выбрали для него латинское наименование «окцилуциум», чтобы он хотя бы назывался красиво), видимых знаков либо не было, либо я их проглядел.
Весь день мы бесцельно колесили по Буэнос-Айресу. Наконец притормозили на безликой улице не знаю уж в каком районе, – безликой, зато спокойной, – возле телефонной будки. Папа тратил монетки, не жалея. Поначалу мы с Гномом хихикали (тайком, конечно, чтобы не раздражать маму, которая дымила, как паровоз, и барабанила пальцами по рулю) – ведь, когда слов не слышно, очень смешно следить за жестами человека, разговаривающего по телефону; кажется, будто чего-то недостает, это как художник, который увлеченно рисует, забыв взять кисть, или как Койот в мультиках продолжает бежать по воздуху, не заметив, что дорога оборвалась у края пропасти. Но папа все больше жестикулировал, некрасиво кривился, опять опускал монеты и вдруг так повышал голос, что даже мы его слышали, – слов было не разобрать, но голос доносился, он кричал, а после вдруг прикрывал трубку рукой и переходил на шепот, от крика – сразу к шепоту; а потом опустил трубку на рычаг с такой силой, что едва не сломал телефон.
К этому времени мы уже, разумеется, не смеялись. От лязга брошенной на рычаг трубки Гном подскочил на месте и спросил у мамы, что такое с папой. Мама улыбнулась Гному, погладила его по коленке, глубоко вздохнула, но так ничего и не сказала.
На ее счастье, вернулся папа. Плюхнулся на переднее сиденье рядом с ней – «ситроен» так и закачался на рессорах. И, отлично зная, что мама ждет ответа, промолчал; даже не посмотрел на нее, уставился себе под ноги – совсем как мы, когда мама добивалась от нас чистосердечного признания в каком-нибудь преступлении, а мы, хотя и разоблаченные, тянули резину. Маме пришлось взять папу за плечи и встряхнуть. Гном покосился на меня, безмолвно спрашивая: «Что это с папой – заснул?» Наконец папа взглянул маме в лицо и сказал ей тихонько, будто все еще шептал в трубку:
– В университете все провалилось.
Очевидно, мама поняла его с полуслова: вскинула голову, нажала на газ, и мы умчались с этой улицы.
Сделав по городу около тысячи кругов, мама наконец выбрала ресторан. Наверно, ей хотелось поесть чего-то особенного. Но, видимо, от всех этих катаний у нее пропал аппетит – к обеду она почти не притронулась: поковыряла вилкой паэлью, съела пару устриц, а после застыла, как механическая игрушка, у которой кончился завод; сидела, глядя в пространство потухшими глазами.
Гном, напротив, со своим обычным проворством проглотил все, что дали, и заскучал. Он все время порывался залезть на стул с ногами, и мне приходилось следить, чтобы стул не опрокинулся. Затем я обнаружил, что он вызвал на состязание по озорству девочку, сидевшую за соседним столиком; звали ее Милагрос – чтобы это выяснить, не требовалось быть ясновидящим, поскольку мама Милагрос без конца ее шпыняла: «Милагрос, нельзя так делать», «Милагрос, прекрати». В другое время я стал бы насмехаться над Гномом: «Ти-ли-тили-тесто, жених и невеста», но сейчас что-то не захотелось; я весь обмяк, голова работала медленно – наверно, переел. В чем-то я завидовал Гному – он-то мог без стеснения влезать на стул с ногами, валять дурака и распевать «и лежим мы, и ложим Бестраха». Я же – возраст обязывал – был обречен вести себя прилично, сидеть прямо, есть с закрытым ртом и, что самое ужасное, постоянно видеть перед собой папу: как он уже который час нарезает на мелкие кусочки давно остывший бифштекс, не говоря ни слова, – только нож ударяет по тарелке, словно приговаривая: так-так-так. Папа молчал, зато мама Милагрос у меня за спиной тараторила за двоих; таков закон компенсации.