Но белка мучилась. Может ли кто-нибудь взглянуть на нее с другой стороны и сказать, что это нам только привиделось, что нет — она не страдала? Этого уже, наверное, не скажет никто, даже Бог.
Во всяком случае, благодаря посту перед Томашем открылась щель, сквозь которую падал соединявшийся с ним луч. Он прикасался пальцем к стволу клена и удивлялся, что его невозможно проткнуть. Там, внутри, ждала страна, по которой он, уменьшенный, бродил бы целый год и дошел бы до самой сути, до деревень и городов за пределами коры, в древесине. Впрочем, это не совсем так Городов там нет, но их можно себе представить, потому что ствол клена огромен, и не только в человеке, который на него смотрит, но и в нем самом кроется возможность быть то одним, то другим.
Одиночество тяготило Томаша — он тосковал по растворению в другом человеке и разговору без слов. Однако его требования были чрезмерными. Бабушка Мися — да, но ведь он не мог бы ей ни в чем признаться, ее суть была не в этом. Что до исповеди, то он относился к ней прохладно. Его отпугивало испытание совести по вопросам из молитвенника, на которые нужно давать утвердительные или отрицательные ответы, не затрагивающие главного. Он носил свою вину в себе — всеобъемлющую и не поддающуюся разделению на грехи.
Боже, дай мне быть таким, как все, — молился Томаш, а демоны напрягали слух, обдумывая дальнейшие действия. Помоги мне научиться хорошо стрелять и не дай забыть, что я решил стать естествоведом и охотником. Исцели меня от этой мерзкой болезни (тут, учитывая низкий ранг многих демонов с берегов Иссы, трудно поручиться, что они не разражались беззвучным хохотом). А когда Тебе будет угодно просветить меня, дай мне понять. Твой мир — какой он есть на самом деле, а не каким мне кажется (демоны мрачнели, потому что, оказывается, дело было серьезнее, чем они думали).
Многочисленные противоречия, которые можно усмотреть в желаниях Томаша, для него самого противоречиями не были. Он скорбел о смерти и страдании, но воспринимал их как особенности мира, в котором жил. Поскольку это не зависело от его воли, он должен был заботиться о своей позиции среди людей, а ее можно занять, приобретая навык убивать. Теперь он предпочел бы поддерживать дружбу с Ромуальдом и ходить в лес без необходимости проливать кровь, но слагал с себя ответственность, хотя полностью избавиться от нее ему так и не удалось.
— Мама! Мама!
Дионизий немного плаксиво, умоляюще обращался к старухе Буковской, но это не помогало.
— Сатана! — кричала она, стуча кулаком по столу, — Сатана, на беду я его родила. Позор! Позор!
Она очень покраснела, и Дионизий опасался за ее здоровье. Теперь она тяжело дышала, сгибалась на стуле и хваталась за живот.
— Ой-ой, как под ложечкой щемит!
И продолжала причитать:
— В грязь нас всех втоптал. Мать свою убьет — что ему. Ох, Дионизий, тошно мне.
Дионизий подошел к буфету, налил полстакана водки и поставил перед ней. Она осушила стакан одним бульком и вытерла губы. Вновь пододвинула к нему стакан, давая понять, что хочет еще. Он долил, радуясь, что она не отказывается от лекарства.
— Виктор, ты побудь с мамой.
И вышел на крыльцо. Там на завалинке сидел очень хмурый Ромуальд и курил.
— Ну как?
Дионизий сел рядом с ним и начал свертывать самокрутку.
— Кричит и изнемогает. Ты теперь лучше ей на глаза не лезь.
— Так я ж и не хочу.
— И надо тебе было? Не лучше потихоньку, подготовить?
Ромуальд пожал плечами.
— Разве ты ее не знаешь? Потихоньку — не потихоньку; все одно бы вышло.
Они замолчали. Куры копались под яблонями, где у них были насиженные места в рассыпчатой земле, усеянной следами их лап. За одной из них гнался петух; догнал, потрепыхался на ней, наконец отпустил, неловко слезая. Она отряхнулась, как всегда, удивляясь служившемуся, и сразу обо всем забыла, даже не успев над этим задуматься. Встряхивая гривой, скакал стреноженный конь. Дионизий вскочил, потому что конь полез на грядку созревающего мака. Поднял с земли палку, запустил в него и замахал руками, чтобы прогнать. По траве, меланхолически крякая, тащились утки — припекало солнце, сентябрь был сухой.
— Что же теперь будет? — спросил Дионизий.
— А что может быть? Пошумит, да и успокоится.
— Но как же это? Благословения, говорит, не даст.
Длинное лицо Ромуальда было темным от щетины и досады.
— Не даст и не надо. Что прикажешь делать? Ты маму слушаешься, а она и тебе жениться не разрешила. И так худо, и так нехорошо. Кто ей угодит?
— Однако ж, сам знаешь, хамка, — буркнул Дионизий.
— Твоя была шляхтянкой, а мама все равно не захотела.
Это было не совсем верно. В тот раз дело было в другом: не в избраннице, а в самом сыне, которого Буковская ревновала и предпочитала оставить холостяком. Теперь же случилось нечто действительно ужасное, а представить, как до этого дошло, было слишком трудно: так же трудно представить себе, как муха постепенно запутывается в паутине.
Шляхетский герб. На дне большого сундука лежали старые семейные документы — правда, после смерти старика Буковского, который еще умел их расшифровать, никто к ним не прикасался, но они были. Смешать кровь Буковских с кровью рабов, которых веками били кнутом, — значит втоптать шляхетский герб в грязь. Да, Буковские работали, как крестьяне, и никто по внешности не мог бы отличить их от крестьян, но каждый из них был равен королям, ибо когда-то они избирали королей. Если твои отец, дед, прадед и прапрадед ни перед кем не гнули спину, трудно вынести мысль, что может родиться Буковский, в котором пробудятся темные инстинкты угодливости, раболепства и лукавства, свойственные людям низших сословий. Тогда у него уже не будет никакой защиты в виде памяти о том, кто он и чем обязан своей фамилии; он тоже женится на крестьянке, и род растворится в грязной толпе, которая не знает и не хочет знать, откуда произошла.
Поэтому у старухи Буковской, стоявшей на страже чистоты крови, было достаточно поводов для отчаяния. У нее были основания злиться и на саму себя. Она не противилась тому, чтобы Ромуальд держал в Боркунах Барбарку, рассчитывая на его благоразумие, хотя некоторые детали должны были ее предостеречь. Барбарка слишком прочно обосновалась, слишком многое себе позволяла.
Ромуальд попросил объявить в костеле о помолвке. Ксендз Монкевич не подал виду; что у дивлен, но эта новость пролилась бальзамом на его сердце: то, что начиналось не по-христиански, кончается по — христиански, и даром что шляхтич — все-таки порядочный человек. Здесь можно задаться вопросом, правильно ли, со своей точки зрения, поступил Ромуальд, объявляя о помолвке. Если он хотел сохранить Барбарку, чтобы было кому тереть ему спину в бане, то правильно. Учитывая некоторые обстоятельства, трудно было жить, как прежде, а точнее, следовало ожидать, что будет трудно. Однако он решился на это не без сомнений и угрызений совести. Возможно, отчасти ему помог гнев на Хелену Юхневич, которая поиграла с ним, но в конце концов, не являясь вовсе, показала, что все это были сплошные панские прихоти: не про него честь.
Выдавить из себя решение в присутствии матери было для Ромуальда немалым испытанием, и он весь вспотел. Он много говорил о хозяйстве — что нуждается в помощи и должен жениться. На ком? Да хоть бы на — тут он произнес имя. Ответом был сардонический хохот. Он сказал, что все уже решил — тогда она подняла крик, стала бросаться стульями, схватила палку и начала его охаживать.
Вернувшись в горницу, Дионизий застал мать неподвижно глядящей в одну точку, со сжатыми кулаками на столе. Водки в бутылке значительно убыло. Виктор пялился на нее, сидя на кровати с полуоткрытым ртом. Голова ее тряслась.
— Позор.
И снова тихо, обращаясь к самой себе:
— Позор, позор.
Дионизий очень любил мать, ему было жаль ее. Однако говорить было уже не о чем. Со своего табурета он наблюдал за святым Алоизием, чья рука с пальмовой ветвью была засижена мухами. В стеклянной мухоловке на окне сыворотка была полна черных точек, которые еще двигались, а самые сильные топтали своих утонувших товарищей по несчастью, неуклюже волоча намокшие крылья.
Ничто не может сравниться со спокойствием бабушки Миси. Она покачивается на волнах великой реки в тишине вод за пределами времени. Если рождение — это переход из безопасного материнского лона в мир острых, ранящих вещей, — то бабушка Мися так и не родилась, навсегда оставшись укутанной в шелковый кокон Бытия.
Нога нащупывает мягкость одеяла и подтыкает его, наслаждаясь собой и даром осязания. Рука натягивает пушистую материю на подбородок. За окном белый туман, кричат гуси, по стеклу каплями росы стекает осенний рассвет. Спать дальше — или, скорее, балансировать на грани сна. Тогда ничто не достигает нашей внутренней точки таким, как это выражают мысли и слова; исчезает разница между одеялом, землей, людьми и звездами; остается единое, — которое даже не есть пространство, — и восторг.