Нога нащупывает мягкость одеяла и подтыкает его, наслаждаясь собой и даром осязания. Рука натягивает пушистую материю на подбородок. За окном белый туман, кричат гуси, по стеклу каплями росы стекает осенний рассвет. Спать дальше — или, скорее, балансировать на грани сна. Тогда ничто не достигает нашей внутренней точки таким, как это выражают мысли и слова; исчезает разница между одеялом, землей, людьми и звездами; остается единое, — которое даже не есть пространство, — и восторг.
Исходя из опыта своих утренних пробуждений, бабушка Мися понимала относительность названий, которые люди дают вещам, и относительность всех человеческих дел. Можно даже осмелиться утверждать, что учение, преподаваемое Церковью, не согласовывалось у нее с ощутимой, большей истиной, а единственная молитва, в которой она по — настоящему нуждалась, сводилась к повторению: "О". "Язычница", — говорила о ней бабка Дильбинова — и была права. Порок, который человек открывает в себе, совершая какие-либо действия, не затрагивал Мисю. Вместо того чтобы напрягать волю, стремясь к цели, она расслаблялась. Ни одна цель не казалась ей достойной усилий. Неудивительно, что она не вникала в нужды и заботы других. Хотят, нуждаются — а зачем?
Проснувшись окончательно и лежа с открытыми глазами, она думает о разных деталях повседневной жизни, но они для нее не слишком важны, и никогда бабушка Мися не вскочит в спешке, чтобы сделать что-нибудь недоделанное вчера или срочно нуждающееся в ее присмотре. Она упивается памятью о пребывании в бесконечности и мурлычет, пока ее поглаживает огромная рука. То, что для других было бы серией хлопот, для нее просто происходит, не более того. Например, Люк — тоже мне, партия! Или амуры Хелены — хотя с Ромуальдом, кажется, все кончено, — или эта реформа. А еще Гекла с ее постоянными обещаниями приехать, так что ни в одно из них уже не веришь.
Пожалуй, Невидимые, которые прохаживались по скрипучим полам среди потрескивающей мебели "гостиной", переживали из-за того, что она не переживает, больше, чем она сама из-за всех этих затруднений. Впрочем, должно быть, они уже давно отступились от нее. К их несчастью, трудно атаковать невинных, не сознающих греха. Хотя, возможно, собранные ими наблюдения помогли подобрать новый вид искушений, которыми они начали докучать Томашу.
Ковыряя в носу, что способствует осенним размышлениям, Томаш впервые задумался о Мисе как о личности и начал сурово ее осуждать. Ведь она — ужасная эгоистка, не любит никого, кроме себя. Но когда он пришел к такому выводу, из этого странным образом начали вырастать разные сомнения. Достаточно на нее взглянуть, чтобы понять, как она довольна своими коленями, ямкой в подушке, как она погружается в себя, словно в уютную перину (Томаш чувствовал Мисю изнутри, или ему так казалось). А разве он сам не похож на нее? Разве ему — так же, как ей, — не лучше всего, когда он нюхает свою кожу, сворачивается клубком, наслаждается тем, что он — это он? Тогда — благодарность Господу Богу и молитва. Только нет ли в этом какого-то обмана? Бабушка Мися набожна. Хорошо, но не самой ли себе она поклоняется? Вот говорят: Бог. А что если это только любовь к самому себе так рядится, чтобы красиво выглядеть? Ведь что мы по — настоящему любим? Свое тепло, возможно, биение своего сердца, свою закутанность в одеяло.
Нельзя отказать демонам в смекалке. Какая неожиданная удача — подорвать доверие Томаша к внутреннему голосу, лишить его покоя, пользуясь его мнительной совестью. Теперь он уже не сможет попросить Бога, чтобы у него в голове прояснилось, ибо, падая на колени, будет думать, что падает на колени перед самим собой.
Томаш хотел вверить себя Богу Истинному, а не мгле, которая клубится над нами, питаясь тем, что внутри нас. Стоило ему немного обуздать свою склонность к самоистязанию после того поста, стоило пережить несколько радостных пробуждений, как он уже снова терял точку опоры, размазывал по стеклу туман, а по лицу его текли слезы одиночества.
Тем временем бабушка Мися каждое утро купалась в своих наслаждениях, и ей даже в голову не приходило, что это может быть для кого-то соблазном.
— Сейчас все кончится.
Этот голос или сигнал вибрировал в воздухе над сухой травой, в которой пели сверчки. Бальтазар пошатывался, стоя на тропинке, пораженный распадом вещей. Откуда он здесь? Что делает? Что общего у него со всем этим? Размазанные и плоские, предметы метались перед ним, вызывая отвращение своей чуждостью. Он витал посреди пустоты. Хуже того — у нее не было середины, а земля не давала ногам опоры, бессмысленно убегая из-под них. Он шел, а от него в обе стороны разлетались искры насекомых. Зачем они, всегда одни и те же? Прыгают.
— Сейчас все кончится.
Лесенка заскрипела, горница пуста, жена с детьми поехала в Гинье, к матери, жбан с пивом на столе, рядом каравай хлеба. Он наклонил жбан, отпил несколько глотков и со всей силы хватил его об пол. Брызги коричневой жидкости звездообразно расплескались по шершавым доскам. Он ухватился за стол; запах вымытого щелоком дерева, весь этот слегка прелый запах дома был ему омерзителен. Оглядываясь по сторонам, он заметил прислоненный к печи топор. Подошел к нему, схватил и, покачиваясь, с топором и опущенной руке вернулся к столу. Затем размахнулся и ударил сверху — не поперек, а вдоль, и не вслепую. Стол с треском рухнул, каравай покатился и упал коркой вниз, показав обсыпанное мукой дно.
Из другой комнаты Бальтазар принес большую, оплетенную лозой бутыль и поставил на пол. Потом пнул ее ногой. Прислонившись к стене, он смотрел, как жидкость с бульканьем растекается в большую лужу, подступая к сломанному столу и огибая хлеб. Это зрелище увлекло его, потому что из всего, что было вокруг, именно оно вдруг приобрело силу, четкость. Набухшая по краям материя лениво расползалась, затекая под лавки, оставляя островки, которые тут же затопляла. В ней словно уже содержалось все необходимое, и, думая только о ней, Бальтазар вынул из кармана спички.
Вот тогда он и испытал тот миг на грани бытия и небытия: секунду назад не было, а секунду спустя есть — навсегда, до скончания века. Его пальцы сжимали коробок, пальцы другой руки приближали к нему палочку с черным концом. Быть может, он всегда хотел быть чистым актом, вспышкой творения — так, чтобы следствие никогда не отягощало: ведь оно догоняло его, когда он, недоступный для прошлого, уже сосредотачивался на новом акте. Он чиркнул спичкой о коробок — вспыхнул язычок пламени. Бальтазар долго всматривался в него, словно видел впервые в жизни, пока не обжегся. Пальцы разжались, и спичка, упав, погасла. Он вынул новую, с размаху чиркнул ею и бросил. Погасла. Он зажег третью, наклонился и медленно приложил ее к разлившемуся керосину.
Затем опрокинул на стелющийся огонь лавку и вышел. Блуза его была расстегнута, подпоясываться он не стал. В кармане табак и бутылка водки.
— Сейчас всё кончится.
Будущее. Его не было. Голос знал, небо бледное и ясное, сверчки поют, день, мочь, день — их уже не будет, они не нужны. Откуда-то приходит и укрепляется уверенность. Знал ли Бальтазар, куда идет? Он шел. Но обернулся и — ужас следствия, ужас неисправимого при виде дыма, сочившегося из открытых окон дома. Этот вечный протест Бальтазара против закона, гласящего, что любое действие не остается само в себе, но приковывает нас цепью. И бутылка, извлеченная дрожащими пальцами, и падение в траву; а потом переход на четвереньки, и вопль, когда кажется, что кричишь, но из горла вырывается лишь хриплый шепот.
Вероятно, у Бальтазара хватило бы самообладания, чтобы бежать и тушить дом. Но он даже не подумал, что можно так поступить. Он давился криком не из за того, что сделал, а из-за того, что должен был это сделать и, может быть, уже держа спичку; сознавал одновременно и свою свободу; и то, что он сделает именно это и ничего другого. Точно так же, стоя на четвереньках, подобно зверю, он знал, что не вскочит и не побежит тушить пожар.
К нему, извиваясь, как змея, ползла фигура с деревянным мечом, описывая им круги соломенного цвета. Бальтазар видел ее сверкающие глаза с вертикальными прачками и лукаво распростертое тело. Он вскочил и, тяжело дыша, вырвал из изгороди толстый кол, а в граве перед ним никого не было. В воздухе раскачивались нити бабьего лета слегка изогнутые сверкающие линии. Лес вокруг золотой от солнца, знойная тишина.
Никого — ни врага, ни друга, кроме неуловимого и потому страшного присутствия. Бальтазар резко обернулся, чтобы отразить нападение сзади. Откуда-то из канавы с треском вылетела сорока. Дым из окон шел столбами, которые поднимались над гонтом крыши и образовывали пелену, тянувшуюся над верхушками грабов.
— Сейчас все кончится.
— Лес.
— Государственный.