Он стоял у колодца, как вкопанный, не в силах сделать хоть один шаг к мыльне, откуда неслись дикие крики, рыдания и плеск взбаламученной воды. Тело не слушалось его, не могло делать две вещи разом — видеть и шагать; это у него никак не получалось. Он только смотрел, а двинуться с места не мог. Несколько солдат, зашедших в мыльню, тотчас выскочили обратно, и их начало рвать.
Но вот вышли и женщины. Никез знал их всех — и не узнавал ни одну. Их лица были искажены одинаковым безумием, платья мокры и пропитаны кровью, словно они все разом встали после каких-то кошмарных коллективных родов. Среди них он увидел свою мать или, вернее, жуткое, уродливое подобие своей матери — грузную старуху с седыми космами, которая шла, качаясь из стороны в сторону, хрипя и как-то нелепо, судорожно взмахивая руками. Никеза охватило невыносимое отвращение; он пошатнулся, и ему пришлось, чтобы не упасть, привалиться к колодцу. Что же такое она произвела на свет в мыльне — эта обезумевшая, страшная, как в античной трагедии, мать?!
Она прошла мимо него, даже не заметив. Значит, видеть и шагать одновременно стало теперь непосильно для всех, не только для него? Она шла, и потому ничего не могла видеть. Он хотел позвать ее, но слова застряли у него в горле, и наружу вырвался лишь крик. Странный, слабый, младенчески-мяукаюший крик, который напугал его самого. Этот крик упал в глубину колодца, и черная пустота вернула наружу его неузнаваемое, мрачное, гулкое эхо.
Мать не услышала крик, зато эхо достигло ее слуха. Она остановилась, обернулась и наконец узнала в молодом парне, скрючившемся над колодцем, своего сына. Бросившись к нему, она стала трясти его за плечи, потом силой приподняла голову и закричала в лицо: «Никез! Никез!» — «Никез!.. Никез!..» — скорбно, приглушенно повторял за ней колодец.
Он открыл глаза и взглянул. На этот раз он признал ее. Да, это была она, его мать, с ее добрым взглядом и любящей улыбкой. Это было ее прежнее, ее истинное лицо. И он прижался к ней, спрятал голову на материнской груди. От ее мокрого платья исходил тошнотворный сладковатый запах крови, смешавшейся крови его отца и младшего брата. Но он оттолкнул его от себя, жадно впитывая только одно — давно забытое мягкое тепло материнской груди.
Итак, Верхняя Ферма избежала несчастья. И Золотая Ночь-Волчья Пасть открыл двери своего дома для тех, кто лишился крова и кому негде было приклонить голову. В пустовавших амбарах и стойлах, свободных от инструментов и скота, он обустроил места для ночлега женщинам и детям. Теперь он да Никез были единственными мужчинами в поселке. А от его пятерых старших сыновей, так же, как от Рут с малышами, по-прежнему не приходили вести. И Золотая Ночь-Волчья Пасть — патриарх в толпе помешавшихся от горя женщин — чувствовал себя куда более обездоленным, чем все эти вдовы и сироты. Сколько же можно ждать, сколько можно надеяться на возвращение близких! — сердце его не выдерживало такого неистового напряжения, а любовь оборачивалась гневным протестом.
Прошло еще два-три месяца, и возвращение началось — правда, едва начавшись, оно тут же и прекратилось. Первым вернувшимся был Батист. Он не отважился ни спрыгнуть с поезда, как Никез, ни сбежать из лагеря, куда его засадили немцы. Тадэ — тот удрал в первые же дни заключения, и никто не знал, что с ним сталось.
Ну, а Батист стойко выдержал долгие месяцы плена, исполняя подневольную работу с примерной покорностью. Зачем, а главное, куда было ему бежать? Для него во всем мире существовала только одна-единственная обитель — Полина.
Полина, его кров, его земля, его вселенная. Вне ее не было ничего, ни пространства, ни даже времени. Бежать из лагеря, чтобы встретиться с ней, не имело никакого смысла — просто потому, что она жила в оккупированной зоне, где царил враг; его тотчас схватили бы и вновь разлучили с нею. Нет, Батист предпочел смириться с тяготами плена, замкнувшись в себе и не усугубляя мучительную боль разлуки бегством и скитаниями, ибо тогда он наверняка пропал бы, разыскивая ее повсюду, за каждым деревом в лесу, на углу каждой улицы. Кроме того, он рисковал быть убитым, а этого он позволить себе не мог — ведь тогда он потерял бы Полину навеки. И, раз уж ему было невозможно ни жить, ни умереть вдали от нее, он зажал себя в кулак и принудил позабыть обо всем на свете — о времени, которое тянулось и тянулось, о голоде и холоде, об усталости и болезнях. Это все происходило где-то там, на окраинах его существа, не достигая сознания, не затрагивая неистовой одержимости Полиной. В конце концов, товарищи так и прозвали его — «Моя Полина», ибо он был способен говорить только и исключительно о ней, даже во сне. Хотя во сне он больше кричал, чем говорил, и кричал ее имя. Он выкрикивал его с болью и страстью, в каждом своем сне видя одно и то же — обнаженное тело Полины, безраздельно отдающееся ливню, любви, наслаждению. И это атласное, струящееся, нагое тело, до которого никак было не дотянуться, денно и нощно мучило его сердце и плоть, исторгая из груди отчаянный крик.
Но вот наконец он вернулся — без славы, без заслуг, кроме разве одной — непоколебимой верности своей любви, — без боевого прозвища, с одной только смешной кличкой «Моя Полина». Он возвращался, как тень после долгой разлуки со своим телом, и в миг встречи с этим телом, вернувшим ему плоть и жизнь, судорожно затрясся от счастья.
Однако он нашел не одно тело, а целых два. Полина бросилась к нему с малышом на руках. «Вот видишь, — сказала она, протянув ему ребенка, — я ждала тебя вдвойне! Я знала, что ты вернешься. Благодаря ему я ни разу не усомнилась, ни разу не потеряла надежды. Он так похож на тебя, наш сын! Я смотрела, как он растет, и сквозь него видела, как ты возвращаешься ко мне».
Тадэ вернулся только спустя долгое время. О своей задержке он сообщил открыткой с несколькими простыми словами: «Я жив. Хотя мне придется заново учиться жить. Я вернусь. Но не знаю, когда, так как по дороге к вам должен сделать большой крюк. И потом, мне еще нужно выздороветь. Обнимаю вас. Хотелось бы знать, скольких из вас я смогу обнять по возвращении».
Открытка долго переходила из рук в руки. Золотая Ночь-Волчья Пасть, Батист, Полина, Матильда с недоумением читали и перечитывали ее. Зачем ему нужно заново учиться жить, если он и так жив? Что это за большой крюк? От какой болезни он должен лечиться? И что у него за дела на берегах озера Констанце На открытке стоял штемпель Линдау.
А Золотую Ночь-Волчью Пасть неотрывно мучили и другие вопросы. От Рут с детьми по-прежнему не было никаких вестей. Ну почему же она не возвращается теперь, когда наступил мир? Почему не пришлет хотя бы открытку? Этот большой крюк, о котором писал Тадэ… уж не решил ли он предпринять поиски Рут? Его Рут.
Батист и Полина решили дождаться приезда Тадэ, чтобы сыграть свадьбу. Он был свидетелем их первой встречи; теперь они хотели, чтобы он стал свидетелем на бракосочетании. И Барабанчик тоже принялся играть в ожидание; он воображал себе этого дядю, который писал, что хочет научиться жить заново, эдаким маленьким, совсем крошечным человечком, прямо как он сам. Значит, он будет его другом.
Но дядя, которого наконец увидел Барабанчик, оказался вовсе не маленьким; он был ростом с его папу, и походил на него так, что и не отличишь. И вернулся он в сопровождении двоих детей, девочки двенадцати лет и пятилетнего мальчугана. Их имена были так же необычны, как и повадки, — Ципель и Шломо. Они говорили, а вернее, еле шептали, на непонятном языке и постоянно держались за руки, как будто боялись потеряться. И они упорно смотрели в землю — казалось, их глаза не переносят дневного света и вида людских лиц.
«Я поклялся их отцу разыскать их, взять к себе и вырастить. У них больше никого нет на свете», — объявил Тадэ, знакомя детей со своими родными.
Их отец был его товарищем по лагерю. Они спали на одной подстилке, ели из одного котелка, носили одну и ту же одежду — полосатый наряд позора и холода плена, и вместе медленно умирали в течение целого года. Но умер только его товарищ, а он остался жить. Тот умер однажды утром, прямо на ногах, во время переклички. Его номер остался без ответа и канул в безвестность потерянных цифр. Случилось это в Дахау. И Тадэ сделал из клятвы, данной другу, оружие против другой страшной переклички — той, которую денно и нощно устраивала в лагере смерть.
Война, обрекшая Никеза на бег, а Батиста на недвижность, заставила Тадэ пуститься в долгий кружной путь. Сбежав из лагеря, он примкнул к группе партизан и сражался вместе с ними до тех пор, пока они, выданные каким-то предателем, не оказались во вражеском кольце. Почти все погибли, только его смерть, видимо, избрала очень долгий кружной путь и обошла его стороной. Тадэ опять посадили в лагерь. И смерть, устав кружить, кончила тем, что забыла его, а может, потеряла из виду. Теперь она отошла довольно далеко — впрочем, и жизнь тоже была не очень-то близко. Ему пришлось искать ее на чужбине, в деревушке, затерявшейся в окрестностях холодного серого озера. И он нашел ее там, хотя и слабенькую, вконец запуганную, — она едва брезжила в опущенных черных глазах этих детей, которые больше двух лет прожили в погребе местного кабачка, за штабелями мешков, ящиков и бочек.