Однако по мере приближения к городу все рассуждения о незыблемости миропорядка и верности постороннего взгляда на его переживания мало-помалу вылетели из головы, и все случившееся памятной ночью об эту пору, как и все, что он видел и чувствовал теперь, представало в таком обличье, в каком только и могло быть понятно ему.
В тяжелой пустоте вагона, в шипении и глухих ударах дверей на остановках, в запахе горящего металла тормозных колодок, влетающем со сквозняками в раскрытые половинки окон, в натужном стоне начала движения, в самой езде в темноте, наперегонки с низкой луной, то скрывающейся за домами пригородных поселков, то стремительно мелькающей за сквозными сосновыми гривками — во всем чудилось что-то бессмысленное, даже враждебное всякому смыслу: в целом мире ночь, безлюдье и — грохочущий во мраке пустой поезд. Вереница освещенных изнутри, громогласно скользящих куда-то вагонов уносила воображение ко временам постапокалипсиса. Поезда принадлежат толпе, и чем она больше, тем доступнее разуму реальность.
Когда-то школьный приятель упросил отца, паровозного машиниста, «прокатить нас с Андреем». Усадив их справа от себя, подвижный черноусый человек в засаленной тужурке восторженно кричал мальчишкам, чьи сердца готовы были выскочить от грохота, дрожи и громадности несущей их махины:
«Сколько людей в вагонах?.. Тыща! И куда кто ни забрался, в спальный вагон или на крышу, в душе надеется, что поезд ведет человек, на которого можно положиться!.. Понимать себя человеком, на которого можно положиться — этого хватит на всю жизнь!..»
Самоуважение ведущего электричку обмануто. Нехорошо, наверное. Самоуважение дается трудно, труднее, чем слава, — слава воровата, падка на лесть, а самоуважение не обманешь, не отведешь глаза. Ему до всего дело: чему служишь, как чувствуешь, понимаешь себя. Лишить человека самоуважения, все равно что покуситься на его душевное здоровье. Одно с другим неразрывно, как движение поезда с потребностью людей перемещаться.
…Тишина в квартире была такой, как будто кто-то здесь ждет объяснений, а тебе нечего сказать. Сняв плащ, он прошел по коридору, раскрыл двери: слева — в гостиную, справа — в спальню. Что-то изменилось в них, стало осквернено, будто квартиру ограбили, а звуки шагов — как отголоски того времени, когда он так же ступал по паркету, стараясь не скрипнуть, чтобы не разбудить Зою, и думать не думал, что и тогда все было так же мерзко.
Вместо того чтобы идти в ванную, зачем-то включил телевизор и несколько минут смотрел пьесу о молодых специалистах. Обыгрывалось противостояние «промышленность — природа». По одну сторону тупые ретрограды, по другую — звонко фрондирующая современная компания — какая же современность без фронды?.. Передовые персонажи, как на подбор, выглядят спортсменами, изъясняются твердо и коротко, в броской афористической манере, всех, в том числе и дев, отличают широкие жесты, бескомпромиссные суждения, щепетильность в вопросах чести, отсутствие предрассудков и прочие достопримечательности, взращенные все-таки предрассудками. И тянулось слово за словом, движение за движением, отрепетированное чередованием картин и картинных поступков… Скучно, когда тебя принимают за дурака.
Снова та же тишина и ты на ее поверхности. Блестит паркет, навощенный к приезду жены, с давних времен на однажды определенном месте невозмутимо стоит палисандровая мебель, бесплотно поблескивает хрусталь за стеклами горки… Зоя не любила хрусталь. «Мне больше по душе фарфор, он теплее, простодушнее, легче приручается, а хрусталь чванлив, брезглив, вельможен, ему подавай холеные пальцы в кружевных обшлагах!..» Мебель внушала ей благоговение: «Она понуждает к обдуманному жесту, учит умению носить самою себя!» К интерьеру спальни у нее было особое отношение: «Здесь я проснулась счастливой!»
Он так часто слышал эти слова потому, надо полагать, что были и другие спальни, где она просыпалась в хорошем настроении. Но, в отличие от тех, эта удостоена ее полуметровой фотографии «в роли». Выбросить снимок да стоящую на кухонном подоконнике клетку с попугаем — и квартира вернется к своему изначальному виду.
По словам матери, с дедовских времен здесь прижились две новые вещи: телевизор да написанный маслом женский портрет знаменитого мастера, купленный отцом во время войны у какого-то эвакуированного коллекционера. Изображенная на картине молодая дама с гладкой прической курсистки очень походила на мать в молодости. Полотно висит над осанистой горкой, а на противоположной стене, за стеклом книжного шкафа, подлинные образы отца и матери, их фотография, наклеенная на серое паспарту. Так на старинный лад они отметили истинное начало дома. Но как было избыть, предать забвению годы друг без друга?.. Со снимков, обремененные горечью утраченного, хмуро глядят немолодые, усталые лица — непутевая дочь директрисы юргородской женской гимназии и сын потомственного почетного гражданина, выпускник Михайловского артиллерийского училища, затем летчик-наблюдатель, тяжело раненный под Ярмолинцами в первую мировую войну. Всю остальную жизнь он выращивал цветы в пригородной оранжерее. И умер «убитый цветами» — уколовшись шипом дикой розы, едва запечатлев себя живого в памяти сына.
Отец знал и любил мать еще студенткой, но сошлись они после войны. Что оказалось невозможным, когда ей было двадцать три, а ему тридцать девять, обернулось спасительным счастьем, когда они постарели на тринадцать лет. Мать неуважительно говорила о себе молодой, своем бегстве «от всего этого», — от заставленных книгами стен, соблюдения «девичьих манер», от салфеток за обедом и столового серебра по праздникам, от «упаднической» музыки Чайковского на домашних концертах… Что музыка упадническая, неопровержимо свидетельствовала дедовская виолончель в черном футляре, напоминающем надгробие.
«Однажды я предложила подарить инструмент какому-нибудь оркестру. «Как подарить? — опешил дедушка. — Я привез эту виолончель из Италии, на ней играл Бокерини!.. Подарить!.. Может быть, преподнести какому-нибудь изокружку и мою Розальбу?..»
Мать бежала от пережитков прошлого, от предосудительной чепухи условностей, от «изжившей себя культуры», в которой непременно увязнешь, пропадешь, если не порвать с ней раз и навсегда!.. Окончив институт и отвергнув «старомодные ухаживания твоего отца», она потребовала направления в самую глушь и, не без закулисного содействия матери-директрисы, то бишь заведующей гороно, получила назначение в крымский приморский поселок, где вполне в духе нового времени, с места в карьер, выскочила замуж за отслужившего срочную службу матроса, грудь колесом.
«Собирай дом, — наставляла она младшего сына в последние дни жизни. — Больше некому вернуть было бытие в эти стены».
«Поглядела бы она, что получилось из этой затеи…» Нерецкой подошел к бельевому шкафу в спальне, чтобы взять чистое полотенце для душа, но едва прикоснулся к рыхлой мохнатой ткани, как его охватила судорога брезгливости: полотенце хранило что-то от плоти Зои, что-то до таксой степени мерзкое, что дыхание перехватило.
Мылся долго, словно бог весть чем занимался, а помывшись, с кривой улыбкой рассматривал себя в зеркале. Обманутые мужья приметны неумеренной веселостью, раздражительностью, злодейской молчаливостью, но не самими по себе: есть в них что-то, что за бодрячеством, наигранным безразличием, зловещей замкнутостью измышляющих расплату выдает раздавленных сознанием собственной мужской бездарности. Более униженного состояния, наверное, и придумать нельзя… А между тем, как давно это в обиходе — наперед лгать свадебным маршем и брачным обязательством!.. «Ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа — больно тощой». В такой роли и верзила под два метра не менее потешен.
Нерецкой пытался отгородиться иронией — отстранившись от самого себя, низвести собственную персону до анекдотного персонажа. Опростить унижение и тем освободиться от него. Сказывалась привычка защитительно отторгать, чувственно не воспринимать все то из внешнего мира, что может неприятно озаботить.
Но от того, что навалилось, нельзя было отстраниться. В нем яростно набирала силу та неподконтрольная воле, ужасная своими разрушениями внутренняя работа, сравнимая разве что со злой болезнью, которая если не уморит до смерти, не искалечит, то на всю жизнь оставит мету.
Как всякий заболевший, он думал не о возбудителе хвори, а о том, каким образом и где она подстерегла его. И почему — его?.. Болеть пристало людям неряшливым, невежественным, распущенным, отмеченным теми телесными или нравственными изъянами, дурными пристрастиями, которые предопределяют заболевание. Но при чем тут он?..
Нерецкой знал, что виной всему не Зоя, не какая-то женщина, осрамившая его неверностью, и не утрата «полового партнера», чья телесная красота доставляла ему столько удовольствий, а то, что он безрассудно увлекся низменным, дал заманить себя в тот бациллоносный пошляческий мирок, где Зоя была своим человеком. Уступив дурному в себе, он был обречен. Рано или поздно он должен был оказаться в этой грязи. Если уж с чем сживаешься, смиряешься, а тем более — чему покоряешься, в конце концов тем и будешь п о м е ч е н.