В окно струится теплый воздух, а в сверкающих створках отражается густолиственная, обрызганная золотом крона липы. Овод тщетно тычется в протертое стекло. «Цып-цып-цып-цып!» — сзывает кур тетя Тасо. Пахнет свежеполитой землей. Слышен звук косы. На этот раз он громче, но такой же простой и успокаивающий… Нет, напротив — тревожащий! Значит, это не приснилось. Это явь! Или приснилось то, что существует въяве, было, существовало… Значит, существует и Антон. Он еще жив, но не такой, как прежде. Плоть от плоти отца, отличается от него, как большеглазая бабочка с хохолком и пушком на брюшке от жирной, пунцовой гусеницы. Бабочка порхает над любимым лугом вместе с ближайшей подругой, самым дорогим существом, в дедовском доме, с его помпезной сумрачностью или же сумрачной помпезностью, в совершенно новом и особенном мире, созданном его воображением, утеря которого почти смертельна для него, там не существует времени, тем более поделенного на прошлое, настоящее и будущее. Он сам время и по своему желанию движется против часовой стрелки. Захочет — провалится в прошлое, как пятнистая корова в пропасть, захочет — ворвется в будущее, как беженец в недостроенную и необустроенную квартиру, а захочет, будет ходить по кругу в настоящем, как впряженный в ворот осел — биологический анахронизм, генетический абсурд, логическая бессмыслица; и все-таки, испуганный, он напряженно ждет, когда с возвращением зрения всем существом погрузится в близящуюся действительность…
А действительность стремительно надвигается с грозным гулом белопенной волны, и он, затаив дыхание, ждет жесточайшего мига соития с ней… Состояние небытия сменяет животный порыв второго рождения, воскрешения, повторения в себе самом. Сшсшсш…сшсшсшсш…сшсшсш…сшсшсш… звук косьбы притягивает, как паутина спеленутую гусеницу. Этот звук воскрешает, возрождает, спасает. Трава обернется сеном. Он чувствует, как где-то в его глубине слабеет, развязывается тугой, сковывающий узел. Но действительность пока поглядывает с сомнением. Каким бы кратким ни был сон, его достаточно для перерождения. Действительность не узнаeт его. Забыла еще одного ненасытного сына, покинувшего ее, пусть даже и в сновидении. Не может так сразу открыть ему дверь. Надо проверить, убедиться, стоит ли вообще впускать в дом. Кого ни впустила, все восстали против нее. Если не все, так большинство. Не большинство, так многие… Не многие, так некоторые… Если не некоторые, то хоть один, единственный, избранный, тот, что глупей и упрямей всех… А у него все тело дрожит от волнения и страха. И жар от жены, от ее голой спины пугает и слепит, как глаз юпитера слепит в телестудии юнца поэта… Он не похож на бунтаря. Каждый раз дрожит, оставшись наедине с действительностью, и так до тех пор, пока не почувствует себя ее неотторжимой частью. Пока что не чувствует. Многое мешает. Хотя бы только что перенесенная опасность (которая из них?); сперва он должен окончательно отделиться от нее, как плод от чрева, тогда как вторично (в который раз!) породившая его опасность должна, не оглядываясь, пуститься в погоню за топочущей отарой, стадом, табуном, прайдом или как там еще, а своего беспомощного, еще курящегося утробным паром первенца оставить без присмотра в воображаемых покосах, в мечтах, фантазиях, снах, видениях…
«Раз, два и три!» — мысленно считает Элизбар, но не встает, а глубже залезает под одеяло. Постель трудно покинуть, когда это необходимо. Элизбару не лень встать, он проснулся раньше обычного, если вообще спал, и, не зная, как убить время, по обыкновению, размышляет или, если угодно, нежится в постели… В конце концов, он отправляется на войну, и кто знает, когда еще ему выпадет такая возможность, да и выпадет ли вообще — понежиться в постели…
Еще рано. В комнате и за окном одинаково темно. На ночном столике деловито тикает будильник, точно успокаивает хозяина: все в порядке, я все помню, — но откуда знать часам, что творится на душе у Элизбара…
Лизико с Божьей помощью удалось спасти, однако ясно, что теперь она не жилец, на нее больно смотреть — поникшая, точно с переломленной шейкой, с перебинтованными руками… И все равно с упрямством античной героини отказывается от заботы и сочувствия близких… Отбивается от них, как Орестея от кровожадных эриний… Приход отца только больше растравил ее. Спросить Элисо, так она слишком перевозбуждена, стыдится всех, и Элизбар не исключение. Но Элизбар ничуть не удивится, если дочь вообще не пожелает его видеть. «Ты победил», — едва слышно проговорила она посиневшими губами. Но разве между ними может быть победитель?! В войне отца с дочерью победа равна поражению. В крайнем случае, победа за тем, кто побежден. Победитель не между ними, а в другом месте, это кто-то третий, тот, которому так же наплевать на дочь, как и на отца… Две машины в сопровождении охранников, прогрохотав в подворотне, беспрепятственно въехали во двор больницы, и, когда Элизбар со злой решимостью направился к нему, чтобы хотя бы прилюдно влепить пощечину, охрана встала на пути, не допустила до свояка, а тот, свояк, не приказал охране — пропустите, это родственник… — напротив, прячась за спинами двухметровых «качков», крикнул: «Сначала успокойся, потом поговорим. Наши дети устроили мне провокацию. Это политическая акция, и скоро ты сам в этом убедишься…» И Элизбар отступил. Решил еще раз довериться простодушной народной мудрости[1]. И вот маститый писатель собирается на войну, постаревший Одиссей отправляется к Трое…Его паруса давно опущены, и осел привязан в яслях… Но времени в запасе достаточно: он может не только без спешки собраться, но даже передумать…
Так что нашего Элизбара отнюдь не лень удерживает в постели; он еще раз перепроверяет правильность принятого решения. Вдруг выпали свободные минуты, и, не зная, что с ними делать, еще раз взвешивает все до последних мелочей (к примеру, сумеет ли приспособиться к полевой кухне, а главное, к отсутствию унитаза), чтобы опять не оказаться посмешищем — хотя бы для той же Лизико, которая однажды уже разоблачила его, принародно выкрикнув в мегафон: «Он занимается поисками и исследованиями общей вины, чтобы утаить личную!» В самом деле, в его возрасте не отправляются на войну, в особенности если не призывают и не настаивают, а войны вспоминают (пусть даже привидевшиеся во сне «турниры»!) и пишут мемуары. Пожалуй, и он написал бы не хуже других, если бы было что писать. Но у него нет ничего, о чем вспомнил бы с гордостью. Он жил неправильно, и чем меньше потомство узнает о таких, как он, тем лучше. Впрочем, справедливости ради надо признать, что жил он, как все. Не как хотел, а как мог, чтобы выбраться из жизненного болота относительно чистым. Однако оправдываться сейчас — все равно что придуриваться, так же омерзительно, как тайком слизывать с пальца налипшее говно (пусть даже и свое)… И этот «уход на войну» всего-навсего запоздалая и тщетная попытка покаяния в чем-то, исправления чего-то. В самом деле, что изменится от того, на час раньше он встанет сегодня или на час позже?! Напротив, чем дальше будешь держаться от этой войны, чем дальше махнешь в Европы бузить и куролесить, тем понятней и положительней будет оценено твое поведение, и, если телевизору можно верить, тебе позволят провезти бесплатно до ста килограммов груза через дырявую границу, схожую с побежавшей чулочной петлей. Но Элизбар не годится ни в спекулянты, ни в сутенеры; в домашних условиях от него больше проку, в сущности, ему не важно, создает ли он духовные ценности, «нетленку», как ерничают коллеги, или напрасно набивает мозоли на пальцах, до головной боли стуча на машинке. Все дело в том, что он сознает себя свободным и полноценным человеком только тогда, когда сидит под своим кровом, на своем стуле, за своим столом, сунув ноги в свои шлепанцы, и переносит свой мусор из своего мусорного ящика (головы) на свою мусорную свалку (бумагу). Его писательское тщеславие довольствуется и этим. Ему, извините, наплевать на то, что скажет о нем потомство[2]. Мнение потомства выболтали нынешние, те, кто не согласовывая ни с ним, и ни с кем другим, строят завтрашнюю Грузию… Элизбара ни о чем не спросили, как и прежде не спрашивали… Сегодня то же, что вчера, разница только в том, что нынешние предпочли бы, чтоб он еще глубже влез в свою раковину или в панцирь, в зависимости от того, считают ли его улиткой или черепахой…
Но, как бы он ни тянул и ни колебался, встать все-таки придется, хотя бы для того, чтобы отогнать эти неприятные мысли. Они и впрямь кружат над ним, как мухи над падалью, только в отличие от мух их (мысли) притягивает падаль с очевидными еще признаками жизни; скажем, она должна зевать, ворочаться, бормотать под нос, шарить рукой в поисках ночника или не важно чего — главное, показать, что еще дышит и терпит. Остальное за ними: как говорится — дело техники. Как бы он ни упирался, как бы ни прикидывался мертвым, они проникнут в его сознание, причем с его же помощью — крепость всегда взламывается изнутри, — он и не уследит, как запутается в лабиринте бесчисленных предположений, сомнений, страхов, забот и хлопот, откуда едва выбрался минуту назад…