«No».
«Хорошо… О! Хорошо…»
«Можно мне позвонить от тебя?»
«Оф корс…»
«Але. Да. Нет. Еду домой. Ничего. Не имеет значения. Нет. Да. Как-нибудь выкручусь. Выкручусь, говорю! Конечно. Я же картинки рисую, мне все-таки легче!.. Чем тем, кто их не рисует. Нет. Я не пл б ачу. Просто устала. О’кей. Все о’кей…»
«Вот кастрюлька! и еще кастрюлька! и еще вот эта йеллоу кастрюлька! Тут патейтоуз энд палчури, тут райс, а тут веджитэблз энд спайси саус!..»
«Поставь как-нибудь все в мешок».
«Оф корс… Кэн ай си ю эназэ дэй? Уил ю кам хир эгейн?»
«Honestly, I am not crazy about coming here. I mean… No offense, but… We can meet somewhere else, some time, why not?»
«Когда? когда? когда?..»
«Some day… А знаешь, ты — второй египтянин, которого я встретила в своей жизни…»
«О найс!.. А кто был зе ферст? Ты его встречать в Нью-Йорк?»
«Нет».
«А где?»
«В Эрмитаже».
«А где это?»
«Далеко… В Африке…»
«А что он там делал?»
«Кто?..»
«Зе ферст иджипшен».
«Он там работал…»
«О найс! Как я? В кафе?»
«Примерно… В основном, в саркофаге лежал… Без единого выходного. Последние пять тысяч лет…»
«Сорри?»
«Он там мумией фараона работал…»
«О найс!..»
Странная они парочка.
Он: в левой руке мешок, из него выпирает кастрюля, что стоит, видимо, на двух нижних. Ее крышка скреплена с упомянутой пирамидой белой, довольно толстой бельевой веревкой. Правой рукой он, с видом хоть временного, а все-таки владельца крупнейшего в мире бриллианта, держит под локоть спутницу.
Она: рука, одолженная в локте спутнику, ближе к кисти по-прежнему живет собственной, то есть отдельной жизнью. В длинных пальцах, чуть на отлете, изящно дымится тонкая, кофейного цвета, сигаретка. На правом плече висит довольно тяжелая — не привыкать — сумка, очень родственная торбе эмигрантов первой волны. Как там? «Сквозь та-т б а-та та-т б а денек / У него сундук, у нее мешок. / По паркету парижских луж / Ковыляют жена и муж. / Я за ними долго шагал, / И пришли они на вокзал…» Так, что ли?..
Несуразная парочка. Этим она привлекает внимание двух полицейских. Подозрительно ослепительная спутница для такого малого… Как если бы он ехал себе в «кадиллаке» цвета mauve…
А вот и неправда. Всякий имеет то, что имеет. Ошибок нет. И правильно копы сделали, что прошли мимо…
Ошибок нет… Взгляните, как странно подходит к этой сцене мертвый неон реклам, разнузданный яд их вампирствующих палитр! Как точен и не случаен сейчас этот одноразовый рай витрин, неприступный рай, полный дешевых — всегда, по сути, дешевых и жалких — тряпок… Жизнь как главный предмет затянувшегося торга. Какой абсурд — платить непосильную цену за вещь, которая, в общем-то, не нужна!..
По До-ону гуля-ает, по До-ону гуля-ает,
По До-ону гуля-ает казак мо-ло-до-о-ой!!
О-ой!.. О-о-ой!.. Казак мо-ло-дой…
Голос у художницы не слабый. Да и рот не маленький. А разверзает она его — ух широко! Ну и орет на всю Johnson Street…
А де-ева там пла-ачет, а де-ева там пла-ачет,
А де-ева там пла-ачет над быстрой реко-о-ой!!
О-ой!.. О-о-ой!.. Над быст-рой ре-кой…
А громко еще оттого, что пусто. Она толкает своего спутника в такт каждой строке, а ему, бедолаге, и нравится. Ему, горемыке, похоже, все нравится. Позвякивают кастрюли… Да и ее-то швыряет, как пьяный корабль. Пьяный! ох, если бы!.. Корабль! да уж!.. куда там!..
О че-ом, дева, пла-ачешь, о че-ом, дева, пла-ачешь,
О че-ом, дева, пла-ачешь, о че-ом слезы лье-о-ошь!!
О-ой!.. О-о-ой!.. О чем сле-зы льешь…
Ах, ка-ак мне не пла-акать, ах, ка-ак мне не пла-акать,
Ах, ка-ак мне не пла-акать, слез горьких не ли-ить!!
О-ой!.. О-о-ой!.. Слез горь-ких не лить…
Спутанные ее волосы развеваются по ветру… лезут в рот… Она то и дело резко отбрасывает их рукой… Магазин водных кроватей «ALLURE», пивбар «GRASSHOPPER», бутик «EDWIN & FLOY», бесконечные «HOWARD OLES», «HUMPHREY’S VIEW», «GLORIA!», «BUCKINGHAM’S CLOCK», «GANGES», «ROSAMOND», «SANDY LITTLE», НОЧЬ, АВЕНЮ, СТРИТ ЛАЙТ, АПТЕКА…
Цыга-анка гада-ала, цыга-анка гада-ала,
Цыга-анка гада-ала, за ручку брала-а-а!!
О-ой!.. О-о-ой!.. За руч-ку бра-ла…
Не бы-ыть тебе, де-ева, не бы-ыть тебе, де-ева,
Не бы-ыть тебе, де-ва, женой казака-а-а!!
О-ой!.. О-о-ой!.. Же-ной ка-за-ка…
«Ю хэв э найс войс!.. Эта песня по-французски?..»
Ночь. Пригородный поезд.
Ярко освещенный вагон.
Она в вагоне одна.
На полке, над головой, — мешок с кастрюлями.
За окном пустая платформа. Если не считать египтянина. Вдали, за его спиной, видны ярко освещенные внутренности пустого кафе. В ночи горит красная вывеска: «MIRACLE of CAIRO».
Окно вагона полуоткрыто. Сюда, в купе, из тьмы, что по ту сторону стекол, сочится тихий человеческий голос. Шепот, искаженный ночью, мольбой и акцентом… Или это ветер шуршит чем-то, что не имеет воли и памяти, а только тоску и покорность времени? Можно мне тебя ждать?.. ты позвонишь?.. ты позвонишь мне когда-нибудь?..
«It’s getting cold in here. Do you mind if I close the window?»
Она закрывает окно.
Садится.
Затянувшееся ожидание.
Вдруг, вспомнив что-то, открывает сумку. Быстро перебрав бумаги, достает одну из своих картинок.
Открывает окно.
Тьма.
Протягивает туда картинку.
Освободившись, рука заныривает назад.
Растопыривает пальцы. Делает быстро «good-bye».
Захлопывает окно.
Сейчас поезд наконец тронется, и можно будет нажать кнопку «delete». Осталось переждать парочку последних мгновений, самых невыносимых, когда возможности прощальных жестов и мимики исчерпаны до конца.
(Фильм третий в следующем номере.)
Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 с. г.
Олег Ларин
Помните, у Абрамова
…я из Верколы, из села достославного тем, что там в старину был знаменитый Веркольский монастырь. Вот и сейчас я еду туда — на свою Родину.
Ф. Абрамов, из частного письма
Это почти как наваждение: плывешь по Пинеге час, другой, третий — и вдруг сквозь лесные дебри откроются холмы и угоры с зеленеющей отавой. И на каждом угоре деревенька. Такое впечатление, что поставили ее специально для того, чтобы приветливо встречать всех путников, знаемых и незнаемых. Она словно втянута в движение реки и составляет с ней одно целое. Убери с берега стайки амбаров «на курьих ножках», колодец-журавль или двухэтажную хоромину с затейливой росписью по фронтону — и речной пейзаж омертвеет, а путник невольно очерствеет душой. А тут он увидел дымок над крышей, пылящее за околицей стадо, услышал ребячьи визги, гортанный клик петуха — и словно выпрямился, взбодрился. Остро волнуют звуки и запахи жилья!
Так много лет назад я открывал для себя Верколу, родину Федора Александровича Абрамова. Четыре книги романа «Братья и сестры», повести «Вокруг да около», «Деревянные кони», «Пелагея», «Алька», сборник рассказов-миниатюр «Трава-мурава» и другие произведения мастера были созданы на основе веркольских наблюдений в течение сорока лет жизни…
Обычно я подплывал к селу с верховьев и уже издали как бы принимал парад стариннейших построек. Взявшись за руки, к реке сбегали прясла и изгороди, чем-то напоминающие древнерусский алфавит. Веркола тянулась по высокому правому берегу, выставив впереди себя дозор амбаров и банек. За ними виднелись крыши домов первого порядка, бойкие коньки на стыке стропил и скатов, потом открывались крутые бревенчатые взвозы, поленницы дров и узкие «косящатые» оконца, в которых солнце разжигало малиновый пожар.
Как прогоревшая восковая свеча, стоял на противоположном берегу реки, разрушенный и оплывший, каменный собор Веркольского монастыря, напоминая о своем былом величии. Белеющий сквозь редкие сосны монастырь был как бы ключом к пониманию Бога и красоты Русского Севера. Мог ли думать деревенский отрок Артемий, именем которого названа обитель, что эти места будут подвергнуты разорению, а имя Божие изгладится из душ людских?
Артемий Веркольский был местночтимый святой, в течение веков он собирал на престольные праздники огромные толпы прихожан из ближних и дальних деревень. Сам Бог прославил его мощи, как говорилось в книге «Жития русских святых», сам отец Иоанн Кронштадтский, уроженец пинежского села Сура, снискавший себе даром прозорливости всероссийское почитание, прикладывался губами к его священной раке.
Можно сказать, все пинежане от мала до велика знали историю Артемия Праведного. И те, кто верил в исцеляющую силу гробницы, и кто относился к этому чуду с кривой ухмылкой, — когда весть о разорении нетленных мощей разнеслась по Пинеге (было это в разгар Гражданской войны на Севере, в декабре 1918-го), люди словно оцепенели, словно им наплевали в душу. Война — дело жестокое, но и у нее есть свои пределы! Пропагандистский трюк с разоблачением «церковных штучек» не приблизил, как рассчитывали местные руководители, а, наоборот, отшатнул от новой власти большое число сочувствующих среди крестьян, вызвал волнения в партизанских отрядах. Вскрытие гробницы было произведено не по чьей-то прихоти, а «по линии Северодвинской губернской ЧК» и с незатейливым идеологическим прикрытием как «желание всех трудовых граждан Пинежского уезда». Предварительно оповестили население Верколы и окрестных деревень, и народу собралось много.