— Уж во всяком случае не в меня; надо полагать, в него.
Эта двусмысленная фраза долгие годы оставалась для Клары загадкой: ведь на самом деле миссис Моэм в свое время отлично училась, ее школьные успехи были просто блестящими, в доме тут и там хранились свидетельства давних чествований — книги, надписанные рукой учителя воскресной школы. Но позже миссис Моэм стала ярой ненавистницей всех тех талантов, которыми когда-то обладала, в то время как даже ее муж и тот добровольно платил своеобразную дань делу просвещения: у него имелась «Британская энциклопедия» 1895 года издания, которую он время от времени читал и детей своих понуждал читать, особо упирая на то, что информация — вещь полезная. Сын искусного механика (Кларе, правда, это мало что говорило), он сам своим трудом сумел заработать на дом с тремя спальнями и общей стеной с соседним домом, в хорошем пригородном районе и, как можно было предположить, имел все основания радоваться жизни. Но он не радовался. Он неизменно пребывал во власти какой-то непонятной мелочной обиды, из-за которой все попытки Клары приблизиться к нему наталкивались на неприятие; она периодически предпринимала их просто потому, что отца боялась меньше, чем матери, и два-три раза ухитрилась-таки добиться его поддержки — ей купили велосипед, разрешили сходить в кино. Но Клара чувствовала, что отцу все это безразлично. Впрочем, как можно было его винить? Мысль об этом казалась невыносимой, чудовищной, но Клара все же понимала, что человеку, столько лет прожившему с ее матерью, грешно ставить в вину утрату joie de vivre, вкуса к жизни.
Когда он умер, Клара не испытала настоящего горя. Эта смерть реально проявилась лишь в поведении матери, которая до самого конца пребывала в упорном, угрюмом молчании; она не уронила ни слезинки, а когда похороны завершились, повернулась спиной к могиле, грузно выпрямилась, сложила губы в излюбленную пророческую складку и медленно зашагала прочь по глинистой дорожке; проходя мимо могильной плиты, на которой было высечено, что смерть есть лишь краткая разлука, она разлепила губы и произнесла:
— Итак, его больше нет; не скажу, что я так уж огорчена.
От этих слов шедшую рядом Клару наконец прорвало, она истерично, в голос разрыдалась, слезы градом покатились по ее горячим щекам, но она знала, что плачет не по отцу, а по любви, которой здесь нет, а есть убогое существование в этой мерзкой дыре, в которой и она точно так же, никем не любимая, когда-нибудь умрет. Клару никто не утешал, все остальные вполне обошлись без рыданий, но, с другой стороны, никто и не осуждал; потом, уже дома, дядюшки и тетушки заботливо протягивали ей чашки с чаем. Неловкую заботу проявляли даже братья; Клара сидела, без конца теребя бахрому скатерти, и ей вдруг почудился совсем другой мир — мир, где сильные чувства считаются прекрасными, где даже слезы имеют право на существование, где красивым будет не то надгробие, в котором видна мелкая, дешевая экономия воображения, камня и слов, а то, на котором неистовствуют от горя мраморные ангелы. Все, все что угодно могло бы примирить ее со смертью, думала Клара, — все, в чем есть хоть капля щедрости, но только не эта ничтожная тесная гостиная, не эта лживая обыденность, не эти бесконечные чашки с чаем, не эти безжалостно застывшие лица. Пролейся хоть слезинка, раздайся хоть ропот раскаяния, ей бы этого хватило; но нет, ничего. Родственники даже не надели траура — в ношении траура они видели лишь излишество, фальшь и лицемерие. Ничто у них не имело права на существование. Они сидели, как каменные идолы, и все, чего они хотели, — это быть вот такими каменными идолами, чтобы никто не знал, волнует их что-нибудь или нет, чтобы никто не отличил участия от равнодушия.
Сами похороны миссис Моэм превратила в трагикомическую демонстрацию собственных убеждений. Везти тело в крематорий она отказалась, и не потому, что решила вдруг обзавестись религиозными предрассудками, а потому, что ошибочно полагала кремацию очередным новомодным увлечением; нового же она не принимала. Родители воспитали миссис Моэм прилежной прихожанкой, ее деды и бабки и вовсе были ярыми методистами, но сама она давно уже перестала притворяться верующей во что бы то ни было и все проявления религиозности считала дурацкими причудами. Так что, храня заложенные в детстве моральные устои, миссис Моэм наотрез отказалась от всего, что из них следовало, а породивший их источник игнорировала как надувательство. Она по-прежнему отстаивала одно и порицала другое, но с годами шкала ее оценок слегка сместилась. Если пятьдесят лет назад ношение траура было символом добропорядочности, то теперь миссис Моэм пришла к выводу, что это лишь презренная и недостойная формальность; ибо все, что делалось напоказ, было лицемерием. А оно претило миссис Моэм настолько глубоко, что ей легче было во всеуслышание заявить, будто она ничуть не скорбит по покойному, чем получить обвинение в лицемерии. Требовался немалый опыт, чтобы следить за ее изменчивыми, как зыбучие пески, антипатиями. Любой пустяк, любой неверный шаг одной из теток — и все было бы наоборот, траур был бы вознесен до небес, миссис Моэм превратилась бы в самую безутешную на свете вдову, в одинокую мученицу, а одежда окружающих — в непрестанное оскорбление для нее, единственной, кто имел право пренебречь силой традиции. Катастрофическую непоследовательность матери Клара обнаружила еще в детстве и иногда думала, что с полноценным религиозным фанатиком ужиться было бы, наверное, и то легче — у такого, по крайней мере, все выверты и выходки закономерны и предсказуемы, возникают не на пустом месте, так что известное влияние свыше тоже держало бы их в узде.
С миссис Моэм даже самым покорным и благонамеренным не удавалось не оступиться. Сегодня она превозносила то, что на прошлой неделе считала крайне недостойным и, казалось, не усматривала в этом никакого противоречия. Взять хотя бы вопрос о гробе. Бессчетное количество раз Кларе доводилось слышать заявления матери о том, что, когда она умрет, ей, мертвой, будет наплевать, что станет с ее телом, — пусть делают, что хотят, хоть на помойку выкидывают; поначалу эти рассуждения нагоняли на Клару ужас и непонятное смятение, тем более что были в некотором роде не лишены справедливых оснований. Но стоило супругу миссис Моэм умереть, как цена и качество гроба приобрели всепоглощающее значение, а золотая середина между бережливостью и соблюдением приличий, казалось, никогда не будет найдена. Снова и снова Клара выслушивала про миссис Хьюитт, которая из экономии похоронила мужа в гробу из какого-то неприлично дешевого пористого дерева, да еще требовала скидки за счет страховой компании; а потом про столь же обездоленную и столь же бессовестную миссис Даффи, которая целое состояние угрохала на черный креп да золоченые ручки, и все из вечного желания сыграть на публику. В конце концов Клара, не выдержав, попыталась снова вернуться к возможности кремации (о помойке, столь любезной сердцу миссис Моэм, она не осмелилась упомянуть даже в мыслях, еще хранивших частицу дочерней нежности), но в ответ совершенно неожиданно услышала, что прах должен отойти к праху, а пепел к пеплу, — решительно и непоколебимо миссис Моэм извлекла на свет Божий предписания, над которыми потешалась тридцать лет. Клара не стала указывать на то, что в крематории как раз пепел и получится; смысл материнских слов был ей по опыту ясен и заключался в следующем: кремация — это противоестественно, телу полагается лежать в земле и спокойно гнить. На нее даже повеяло покоем откуда-то из смутной глубины этих слов — при всей своей суровости они были не лишены умиротворяющей красоты иносказания.
Мир иносказаний был той обителью, где Клара только и спасалась. Жизнь, в которой все имело буквальное значение, была настолько откровенно враждебной, что она жадно хваталась за все, что подтверждало возможность иного существования. Но прямые тому подтверждения в ее фабричном пригороде встречались нечасто, и приходилось довольствоваться окольными путями. Клару могло заворожить даже сочетание слов, пусть избитое и стершееся от частого употребления, вроде излюбленного присловья матери: «Не поможет лечение — поможет терпение»; от этой фразы ее всегда пробирал легкий озноб — и от зловеще-неумолимой рифмы, и от звучащего в словах достоинства, которое чуть ли не облагораживало стоическую позу миссис Моэм. Точно так же Клара воспринимала и цитаты из Библии, которые вывешивались на церковной доске объявлений или на рекламных щитах в центре города и гласили: «Я есмь путь, и истина, и жизнь», или: «Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их», или же: «Не хлебом единым жив человек». Они вселяли покой, но не потому, что Клара верила в их содержание, а потому, что в сочетаниях этих слов была красота, а сами слова, казалось, принадлежали какому-то большому, совсем другому миру, состоявшему из совсем других вещей; к тому же эти цитаты означали, что кто-то счел нужным их вывесить. Точно так же, как одни платят за ум, другие готовы платить за духовные ценности. Даже если сказанное в цитатах было неправдой (на то, что это правда, Клара даже не надеялась), кто-то верил в это и даже выложил деньги — заплатил за аренду щита, развесил плакаты; одно это уже предоставляло какой-то выбор: хотя христианство было ей безразлично, Клара радовалась, что оно существует вопреки отступничеству миссис Моэм.