Поправив шелковую бабочку на накрахмаленной рубашке, Сергей Витальевич постучал по пюпитру и недовольно поглядел на Макогона-старшего, нечаянно скрипнувшего стулом.
Повинуясь жесту дирижера, плеснулась над площадью музыка, заполнив все окрест тревожными, грозно плещущими аккордами. Звуки нарастали, обгоняли друг друга, перекликались в ускоряющемся ритме, подступали набатным уханьем барабанов и гулкими ударами медных тарелок. Наваливались, предвещая — опасность, надвигающуюся беду. От звуков нельзя было спрятаться, убежать. Они заполняли все вокруг до отказа, раскатывались по улицам, улетали к низким, по-осеннему тяжелым тучам, проникали в каждую щелку. Казалось, мир, от края до края состоит из тупого ритма барабанов, давящего уханья басов, неукротимо громыхающих тарелок.
Сакулин вновь увидел себя десятилетним парнишкой, оглушенным воем самолетов, разрывами бомб, напуганным зрелищем пожаров и трясущимися руками солдата с забинтованной головой, которому он вынес кружку с водой. Солдат единым духом выпил воду, вытер губы тыльной стороной грязной ладони и хрипло сказал в ответ на испуганный взгляд мальчика: «Такая силища прет! Разве танк винтовкой остановишь…» И он побежал по улице, оставив мальчика одного перед тем, что накатывалось с запада. Перед силой, которая «перла» и от которой десятилетний Ванюшка не мог защититься…
Резкими взмахами рук Сергей Витальевич взвинчивал и взвинчивал мелодию, делал беснующуюся какофонию звуков столь нестерпимой, что хотелось кинуться к оркестру и остановить, прекратить натиск тупых торжествующих звуков.
Сергей Витальевич чуть повернул голову, выискал глазами Тольку и предупреждающе кивнул ему. Толька перевернул лист с нотами, прижал к губам потный мундштук, до отказа вобрал воздух и прорезал беснование басов и удары барабана серебряно звенящей нотой. Он взял ее самозабвенно, подняв одухотворенное, подвластное сейчас лишь музыке, лицо, высоко вскинув легкую и неожиданно звучную трубу.
Ноту смело и дружно подхватила «деревянная группа» — гобои, флейты и кларнеты. Подхватил певучий английский рожок и циммермановский баритон Макогона-старшего, наполнив ее звучание силой и страстностью.
Но медная вакханалия не хотела сдаваться. Упрямо наскакивала на трубу и баритон, на фаготы и кларнеты. Хотела смять их, опрокинуть, расплющить уханьем барабана и звоном тарелок.
Иван Павлович ощутил борьбу звуков в оркестре так остро и близко, что у него похолодела спина. Он знал, что труба должна победить, но всякий раз, когда гром тарелок рвал на куски напевную мелодию, ему становилось боязно и он с надеждой глядел на движения чутких, все понимающих рук дирижера.
Звук трубы креп, просторнее разливал мелодию, и больше голосов приходили ей на помощь. Звучнее слышались гобои, кларнеты и английский рожок. Переменили пение валторны, и громкоголосые тромбоны стали отходить от ухающего барабана и тарелок.
Просторнее и плавнее двигались руки дирижера. Старенького, страдающего астмой, со смешным старомодным бантом на рубашке. Повелевающего сейчас тысячами человеческих душ.
Когда он резким взмахом оборвал музыку, на площади возникла напряженная тишина.
«Провалились», — тоскливо подумал Сергей Витальевич. Удивленно глядел на молчащих людей Толька Макогон, потерянно опустил колотушки барабанщик, и бухгалтер-валторнист полез в карман за носовым платком.
Галина Остаповна сделала шаг в сторону председателя горсовета.
И в это мгновение площадь взорвалась аплодисментами.
В сторону от шоссе
Рассказ
Я терпеливо трясся в «рафике» и пытался вспомнить название лесной деревеньки, где во время воины довелось застрять недели на три. Закрывая глаза, видел ее давний облик: ситцевый клин березняка, подступающий к сараям, бомбовую воронку на затравенелой улице и свалившуюся в нее черемуху с остатком шеста от скворечника, желтые и щербатые, как старушечьи зубы, остовы печных труб, возле которых ныряли бесприютные кошки, подкову реки, опушенной ивняком, и сваи разбитой мельничной запруды.
Многое, конечно, изменилось в той деревеньке. Отстроены дома, зарыта бомбовая воронка и шифер сменил на крышах гнилую дранку. Есть, наверное, и клуб, и магазин, и животноводческая ферма из сборного железобетона. И людей живет там сейчас больше, чем в тот горевой военный год.
Но лес и река должны остаться прежними. И косогор с ребрами промоин в красноватой глине и приземистый ивняк на берегах тоже не изменились.
Стоит увидеть — и все встанет в памяти на свои места.
«Рафик» вез нас на встречу в колхоз «Красный партизан». Кроме меня, представителя прозы, на жестких сиденьях маялись два поэта, художник-анималист с объемистой папкой акварелей и театральный критик — руководитель нашей, с бору по сосенке, скороспело скроенной, творческой бригады.
Давно хотелось побывать в тех местах, где когда-то воевал. Ходил в атаки, свернувшись клубком, забивался на дно траншей при артобстрелах, месил грязь, мерз и мок. Прощался с белым светом и после каждого боя принимал собственную жизнь, как неожиданный подарок. Но поездку всегда оттягивали какие-то срочные и несрочные, сутолочные и важные дела.
Дребезжа расшатанным кузовом, «рафик» катил по старинному шоссе, обставленному раскидистыми вязами с грубой, растрескавшейся от прожитых лет, корой. Кроны деревьев смыкались друг с другом, образуя живой, трепещущий от дуновения ветра лиственный тоннель, выстланный тесаным булыжником.
Покрышки машины шелестели по полотну шоссе, которое наверняка помнило и подковы гусарских коней, и скрипучие повозки-линейки здешних обитателей, и бег шляхетских карет с ливрейными гайдуками на запятках, и ободья буденновских тачанок, и траки бессмертных «тридцатьчетверок».
Справа между деревьями высветлился Свитязь. Адам Мицкевич писал стихи о лесных русалках, которых якобы было полным-полно в некие времена на этом укромном, светлом, как июньское небо, лесном озере.
В моей голове Свитязь засел из-за жестокой бомбежки, которой угостила нас четверка «юнкерсов», высыпавшая кассеты с мелкими, противно воющими бомбами.
Сейчас на Свитязе не было ни русалок, ни «юнкерсов». На берегу красовались трехэтажные дома санатория, была лодочная пристань и павильон из акрихинового пластика.
По традиции проезжающих, мы остановились возле павильона. Выпили по кружке доброго, вкусно отдающего хмелем пива и съели по бутерброду с засохшими, скрючившимися от старости ломтиками сыра.
— Теперь километров десять в сторону от шоссе — и будем на месте, — объявил нам молодой, общительный водитель «рафика».
Деревня, название которой я мучительно пытался вспомнить, находилась где-то в здешних местах, между Свитязем и Новогрудком. Наш взвод связи в те давние дни после бомбежки свернул с шоссе на ухабистый проселок.
В «Красный партизан» мы добрались в сутемень, в тихие и протяжные летние сумерки, когда стихают живые звуки дня, перестает носиться по улицам крикливая ребятня и в окнах домов зажигаются уютные огни.
Председатель колхоза, лысый и грузный, томившийся по случаю приезда гостей в нейлоновой рубахе с пестрым галстуком, энергично потряс нам руки, говорил, что рад приезду, и принялся расторопно устраивать на постой.
Когда очередь дошла до моей персоны, председатель, заглянув в мятую бумажку, объявил, что данного товарища нужно поместить к Белевич.
— К Александре? — с явной растерянностью переспросил заведующий клубом. — Товарищ из центра, а мы его к Белевич…
— Я еще позавчера с ней договорился, — добавил председатель и покосился на меня. — Культурный ты человек, Вадька, а тоже за бабьими сплетнями тянешься. Александра в колхозе первая доярка… Характер у нее мягкий, другая бы за такую брехню тебе глаза повыцарапала. У нас ведь как пустят сплетню, оглоблей от нее не отобьешься. Верно говорится, что за бабьим языком не поспеешь босиком. А тут еще местные деятели культуры в эту сопилку играют…
— Точно же говорят, Федор Николаевич…
— Помолчи. Ты в ту пору еще мартышкой в Африке по деревьям скакал… «Точно говорят». На моих глазах девка выросла. Хороший человек, душевный и работница что надо. Пойдете к Белевич?
— Пойду.
Так я оказался в небольшом ухоженном доме с веселыми резными ставнями и самотканым половичком на свежевымытом крыльце. Густой вишенник, усыпанный крупными ягодами, подступал к окнам. Вдоль выметенной, посыпанной песком, тропки пестрели анютки, петуньи и красные, одна к одной, махровые и сочные астры.
Дом был обставлен с достатком. На кухне эмалево поблескивал холодильник, в «зале» стоял чешский гарнитур, рижский приемник с проигрывателем и последней марки телевизор. Журнальный столик от гарнитура был приспособлен, как подставка для большого, корявого столетника. Он рос странно. С одной стороны мясистые листья растопыривались просторно и густо, с другой — торчали худосочными зародышками.