Я быстро рванул дверцу платяного шкафа, избегая глядеть в зеркало; ничто не напоминало здесь больше о Марии, ничто; я не увидел даже забытой колодки от туфель или пояса, а ведь женщины так часто оставляют их в шкафу. Только запах ее духов еще не совсем выветрился; если бы Мария была милосердной, она забрала бы с собой и мои вещи — раздарила бы или сожгла, но в шкафу по-прежнему висели мои зеленые вельветовые брюки, которые я никогда не носил, черный твидовый пиджак и несколько галстуков, а внизу, в отделении для обуви, стояло три пары башмаков; в маленьких ящичках все тоже, конечно, лежит на своих местах, все без исключения; запонки и белые уголки для воротничков, носки и носовые платки. Пора бы знать, что в вопросах частной собственности католики ведут себя с неумолимой справедливостью. Нет смысла выдвигать ящики; все, что принадлежит мне, осталось на месте, все, что принадлежит ей, исчезло. Насколько человечней было бы прихватить с собой и мое барахло, но в нашем платяном шкафу торжествовала справедливость, убийственная корректность. Когда Мария вынимала из шкафа все, что могло напомнить мне о ней, она наверняка жалела меня и наверняка плакала, как плачут женщины в фильмах о разводах, восклицая: «Никогда не забуду золотые денечки с тобой!»
Прибранный, чистый шкаф (кто-то даже стер в нем пыль) — самое худшее, что она могла мне оставить; все оказалось аккуратно поделено: мои вещи висели, ее вещей не было. Шкаф походил на операционную после удачно проведенной операции. Ничто не напоминало о Марии — нигде не завалялось даже пуговицы от ее блузки. Я оставил дверцу открытой, чтобы ненароком не увидеть себя в зеркале, хромая, вернулся на кухню, сунул в карман пиджака коньячную бутылку, пошел в столовую, лег на кушетку и закатал штанину. Колено сильно опухло, но боль, когда я лег, отпустила. В сигаретнице осталось четыре сигареты, одну из них я закурил.
Я размышлял, что было бы хуже — увидеть платья Марии или наткнуться, как наткнулся я, на пустой, стерильный шкаф и не найти даже записочки: «Никогда не забуду золотые денечки с тобой!» Вероятно, так было лучше, и все же она могла оставить мне хоть пуговицу или поясок или уж заодно взять с собой весь шкаф и сжечь его.
Когда пришло известие о смерти Генриэтты, у нас дома как раз накрывали на стол и Анна оставила на серванте не очень свежую салфетку Генриэтты в желтом кольце; все мы разом взглянули на салфетку, чуть запачканную джемом, с маленьким коричневатым пятнышком — не то от супа, не то от соуса. Впервые я почувствовал, какой ужас вселяют вещи, принадлежавшие человеку, который навсегда ушел или умер. Мать и впрямь попыталась приняться за еду; наверное, это должно было означать: «жизнь продолжается» или что-то подобное, но я точно знал, что это — неправда. Не жизнь продолжалась, а смерть. Я выбил у нее из рук ложку, выскочил в сад, опять вбежал в дом, где уже поднялся страшный шум и гам. Матери обожгло лицо горячим супом. Я влетел в комнату Генриэтты, распахнул окно и начал выбрасывать в сад все, что попадалось мне под руку: ее коробочки и платья, куклы, шляпки, ботинки, береты; рывком я выдвигал ящики с бельем и со всякими странными мелочами, которые были ей, наверное, дороги: засушенные колосья, камешки, цветы, записки и целые связки писем, перехваченные розовыми ленточками. Я выбрасывал в окно теннисные туфли, ракетки, спортивные трофеи — все подряд. Позже Лео рассказал мне, что у меня был вид «безумного» и я действовал с такой быстротой, с такой безумной быстротой, что никто не смог мне помешать. Я хватал ящики и вытряхивал их в сад; потом стремглав бросился в гараж, вытащил тяжелую запасную канистру, вылил бензин на груду вещей и поджег; все, что валялось вокруг, я ногой подталкивал в бушующее пламя, а потом подобрал последние лоскутки, бумажки, засушенные цветы, колосья и связки писем и тоже кинул их в огонь. Побежал в столовую, схватил с серванта салфетку Генриэтты в желтом кольце и швырнул ее вслед остальным вещам. Лео рассказал мне после, что все это продолжалось минут пять, а то и меньше; пока мои домашние сообразили, что происходит, костер уже пылал, и я все побросал в огонь. Дело не обошлось без американского офицера, который решил, что я сжигаю секретные документы: материалы фашистского «вервольфа»; но когда офицер прибыл на место происшествия, почти все сгорело, остались только черные уродливые головешки, испускавшие удушливый чад; он хотел было поднять уцелевшую связку писем, но я выбил ее из рук офицера и выплеснул остатки бензина из канистры в костер. Под самый конец появилась пожарная команда со смехотворно длинными шлангами, и какой-то пожарник в глубине сада смехотворно высоким голосом отдал самую смехотворную команду из всех, какие я когда-либо слышал: «Вода — марш!»; они без всякого стыда поливали из своих огромных шлангов это жалкое пепелище, а когда в окне занялась рама, один из пожарников направил на нее струю воды, устроив в комнате форменный потоп; паркет покоробился, и мать убивалась из-за того, что пол испортился; она названивала во все страховые общества, чтобы узнать, что это было — ущерб от воды, ущерб от огня, а может, повреждение застрахованного имущества.
Я глотнул из горлышка, опять сунул бутылку в карман и ощупал, колено. Когда я лежал, оно болело меньше. Если я успокоюсь и возьму себя в руки, опухоль спадет и боль отпустит. Можно будет раздобыть пустой ящик из-под апельсинов, сесть где-нибудь перед вокзалом и, аккомпанируя себе на гитаре, петь литанию деве Марии. Шляпу или кепку я как бы невзначай положу рядом с собой на ступеньки, и, если какой-нибудь прохожий догадается бросить мне монетку, другие последуют его примеру. Мне нужны деньги хотя бы потому, что у меня почти не осталось курева. Лучше всего положить в шляпу одну десятипфенниговую монетку и две монетки по пять пфеннигов. Думаю, что Лео, во всяком случае, обеспечит меня этой суммой. Я уже видел себя сидящим на ступеньках, видел свое набеленное лицо на фоне темного вокзала; голубое трико, черный твидовый пиджак и зеленые вельветовые брюки; стараясь перекричать уличный шум, я «затягиваю»: «Rosa mystica ora pro nobis — turris Davidica — ora pro nobis — virgo fidelis — ora pro nobis».[6] Я буду сидеть на вокзале в часы, когда приходят поезда из Рима, дожидаясь, пока прибудет моя coniux infidelis[7] и ее супруг-католик. Их венчанию сопутствовали, наверное, мучительные раздумья… Мария не была вдовой, не была разведенной женой и уже не была (случайно я это знаю точно) непорочной девой; Зоммервильд, вероятно, рвал на себе волосы: невеста без флердоранжа портила ему всю эстетическую сторону дела. Или, может, у них существуют специальные церковные правила для падших женщин бывших наложниц клоунов? Что подумал епископ, проводивший свадебную церемонию? Меньше, чем на епископа, они, конечно, не могли согласиться. Однажды Мария затащила меня в епископскую резиденцию; большое впечатление произвела на меня вся эта процедура с возложением и низложением митры, с надеванием и сниманием белой повязки, с перекладыванием епископского жезла с одного места на другое и с заменой белой повязки красной; будучи «впечатлительной артистической натурой», я знаю толк в эстетике повторов.
Я снова подумал о пантомиме с ключами. Надо достать пластилин, сделать на нем оттиск ключа и залить этот оттиск водой, а потом «испечь» несколько ключей в холодильнике. Надеюсь, я достану небольшой портативный холодильник, в котором смогу по вечерам накануне выступлений «выпекать» ключи, которые будут таять на сцене. Из этого замысла можно, пожалуй, кое-что извлечь, но в данную минуту я от него отказался — все это было слишком сложно, да и не хотелось зависеть от громоздкого реквизита, к тому же еще связанного с техникой; если какого-нибудь рабочего сцены облапошил в годы войны мой земляк с берегов Рейна, он откроет холодильник и сорвет весь номер. Другая идея нравилась мне куда больше: сяду на лестнице боннского вокзала, такой, как я есть, только набелив лицо, и буду петь литанию деве Марии, сопровождая ее аккордами на гитаре. А рядом с собой положу котелок, который я надевал раньше, подражая Чаплину; единственное, чего мне не хватает — монеты для приманки; на крайний случай можно обойтись десятью пфеннигами, но лучше иметь десять и пять пфеннигов, еще лучше иметь три монетки: десять пфеннигов, пять и два пфеннига. Тогда прохожие поймут, что я не какой-нибудь религиозный фанатик, который презирает скромное подаяние, поймут, что любая лепта, даже медяк, желанна. Потом я добавлю серебряную монетку: надо явственно показать, что я не только не пренебрегаю более солидными дарами, но и получаю их. Сигарету я тоже положу на донце котелка; большинству людей легче расстаться с сигаретой, чем раскрыть свой бумажник.
В один прекрасный день передо мной, конечно, вырастет какой-нибудь блюститель правопорядка и потребует у меня патент на уличное пение или же появится представитель бюро по борьбе с богохульством, который сочтет, что мои выступления уязвимы с религиозной точки зрения. На тот случай, если у меня попросят удостоверение личности, я положу рядом с собой угольный брикет, фирменную марку «Топи брикетом Шнира» знает каждый ребенок; красным мелком я подчеркну черную надпись «Шнир», а, может, еще допишу спереди букву «Г». Угольный брикет, хоть и не очень удобная, но зато недвусмысленная визитная карточка: разрешите представиться, Г.Шнир. Кое в чем отец все же может мне помочь, тем более что это не будет стоить ему ни гроша. Он должен обеспечить мне патент на уличное пение. Для этого ему достаточно позвонить обер-бургомистру или поговорить с ним за партией в скат.