С улыбкой на тонких губах Николай Борисович продолжил. Еще примеры? Ну, пожалуй, подойдет Петр Первый, велевший пытать и казнить собственного, впрочем, довольно жалкого сына. А спуститься в нашу древность, к князьям, убивавшим и предававшим друг друга, к Борису и Глебу… Его перебил господин с сигаркой. Помилуй Бог, Николай Борисович, этак вы, того и гляди, припомните Каина, который вроде Алешки Орлова саданул Авеля камнем в голову — да так удачно, что тот возьми и помре. Однако и знаток Священного Писания обнаружился в синей гостиной. Им оказался маленький черненький господин, вскричавший, что о камне как орудии убийства Книга Бытия нам не сообщает. Сказано лишь: восстал на Авеля и убил. Надобно, господа, чтить божественный глагол! Так, может быть, с некоторой аффектацией он воскликнул, но на него в три голоса дружно ополчились собеседники. Всеобщий смех вызвали слова Николая Борисовича.
— Не я, господа, дамы говорят, — оповестил он, — что Василий Григорьевич за кадрилью рассуждает о Псалтири, а в мазурке — об акафистах. Друг мой, — проникновенно обратился он к Василию Григорьевичу, — надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я приоткрыл вашу маленькую тайну?
На лицо маленького черненького господина набежали морщины, и он отвечал, что атеизм — величайшее зло нашего развращенного века. Само собой, утверждение подобного рода в этом обществе не могло не встретить отпора. Равно как и клерикализм, внушительно произнес змееобразный господин, сначала посягающий на душу, потом крадущийся к разуму, а затем протягивающий цепкие пальцы к браздам власти. Все обратили свои взоры к Федору Петровичу, словно приглашая его в третейские судьи. Он с виноватой улыбкой вскинул руки. Ему? Высказываться? Да минует чаша сия. Однако если господа настаивают… Клерикализм — омертвевшее христианство; атеизм — христианство, еще не родившееся. Оба они знаменуют отпадение от Бога, но если в атеизме можно разглядеть отчаяние, то в клерикализме при более или менее внимательном рассмотрении обнаруживается удручающая фальшь. Федор Петрович мало-помалу увлекся. В его больших, чуть навыкат, светлых глазах сквозь плавающую в них дымку затаенного страдания пробился чудесный мягкий свет и, озаренное им, крупное, грубой лепки его лицо стало прекрасным.
— Зато имеем живое христианство! — воскликнул он, сияя. — Знаем, что наша жизнь… наша жизнь, — с детским изумлением повторил Гааз, — подобна капле утренней росы…. Вот она блестит, радует взор, но всего лишь некоторое количество мгновений. И затем испаряется. Умирает. Нет ее. Нет! Но что-то должно остаться? Что?! Der Reichtum? Богатство? — Федор Петрович пожал плечами. — У него есть граница, ей имя — смерть. Разве там, — он поднял руку, и вслед за ее указующим жестом все невольно возвели глаза и посмотрели в белоснежный потолок, в центре которого в огнях двух десятков свечей сверкала хрустальная люстра, — нам нужны будут наши деньги? Слава? Слава от людей, а там она не будет иметь никакого значения. Дети? Что ж… Прекрасные дети. Но, увы. Они всего лишь временное здесь наше замещение, точно так, как мы заняли место наших die Eltern… родители… родителей, а наших детей сменят наши внуки… Und so weiter.[66], Такое, знаете ли, колесо. — И правой своей рукой Федор Петрович изобразил в воздухе круг. — Что ж остается в нашей вечной, неотъемлемой, настоящей собственности?
— Действительно, — с нескрываемым интересом промолвил Николай Борисович, на время, казалось, даже забывший, что Петра Третьего убили, а Павла Первого удушили, и какой вывод из насильственной смерти венценосных особ следует сделать мыслящим людям. — Что остается после нас? Но умоляю, Федор Петрович, не излагайте прописей. Ваше христианство потому и обессилело, что не нашло слов, дабы раз и навсегда пронзить человеческое сердце.
— О! Замечательный Николай Борисович, как глубоко ваше заблуждение… Но не буду, не буду. И прописей не буду. Был один хороший, добрый человек, и он умер. И на его могиле поставили камень… памятник и написали следующие слова: «Все, потраченное им на себя, потеряно. Все, накопленное для других, все розданное осталось с ним». Люди, — с горестной и как бы виноватой улыбкой прибавил Федор Петрович, — в своей практической жизни не желают думать…
Но тут господин с сигаркой, взявший, кажется, привычку перебивать всех, прервал и Гааза. Сигарка, кстати, была у него новая, которую он только что извлек из портсигара с изображенным на нем поясным портретом некоей дивы с обнаженными полными плечами. Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, мелком глянув, осуждающе покачал головой. После воскурения и поплывших к потолку сизых колечек высказано было мнение, что Федор Петрович прекрасно изложил, что здесь надобно все отдать бедным, чтобы на Небесах оказаться богатым. Но отыщем ли мы после нескольких лет добровольного разорения хотя бы десяток состоятельных людей? И к кому в таком случае можно будет протянуть за подаянием руку, если у всех в карманах будет одинаковая удручающая пустота? Впрочем, что птицам небесным наши скучные земные заботы! Однако докончим начатое. Взглянем поверх сострадания. И…
Николай Борисович подхватил. И мы будем потрясены не только убийствами возле трона, но и условиями, при которых они стали возможны. И первое и главное из них — деспотизм! От него все зло. В нем источник несчастья нашего Отечества. Подле него истреблена совесть; рядом с ним угасает разум; в его соседстве умолкает всякая искренняя речь. Под его зловещей тенью не поднимется в полный рост молодое дарование, до срока увянет цветущая жизнь и оцепенеет дерзновенная мысль. От счастливчиков, окружающих трон, несет ничтожеством. Но берегитесь! Едва они учуют для себя опасность или подкуплены будут посулами уготованных им благ, как тут же растопчут свои клятвы и свою преданность и дотла сожгут остатки своей чести. В миг тайный и страшный они сбросят с головы властелина царский венец, вместо драгоценных барм накинут на него петлю и удавят, как последнего из рабов. Была надежда на Александра. О, если бы возвещено было смертному число его дней, Александр, конечно же, не оставил по себе четырнадцать миллионов в рабстве. Надежды кончились картечью четырнадцатого декабря и пятью виселицами. Извольте с той поры быть счастливым на Лобном месте! Иуде и его потомству в вечное владение пожаловали прозвище верный. Да, по вашей совести он верный, тогда как по нашей надо бы прибавить еще две буквы, чтобы именовать его скверный.
В сем месте филиппики Николая Борисовича кто-то из господ, кажется Василий Григорьевич, продекламировал: «Цари! Вас смерть зовет пред суд необходимый…» Все были тут любители российской словесности, и не составлявший исключения змееобразный господин тотчас признал: Княжнин, трагедия «Росслав». В сегодняшний после Пушкина день наивно и несколько отдает затхлым запахом сундука со старой одеждой, но как искренний порыв… Кстати. Был презабавнейший разговор меж Фонвизиным и Княжниным. «Когда ж наконец возрастет ваш Росслав? — спрашивает Фонвизин, к тому времени уже стяжавший известность своими „Недорослем" и „Бригадиром“. — Он все говорит: я росс, я росс, а все-таки очень мал». — «Мой Росслав вырастет, — отвечает Княжнин, — когда вашего Бригадира пожалуют в генералы». Каковы были остроумцы!
В тот вечер, однако, воздух синей гостиной насыщен был гораздо больше политикой, чем литературой. Правда, были помянуты нашумевшие «Три повести» Павлова (он, кстати, был в соседней, зеленой гостиной, где вовсю любезничал с дамами, и, глядя на него, кто бы мог подумать, что этот развязный, но небесталанный господин в юные свои годы стоял казанком у дверей княгини Апраксиной, матери милейшей княгини Софьи Степановны Щербатовой), стихи его жены, обладательницы таких глубоких, таких выразительных глаз, в последнее время таких невыразимо печальных, Каролины Карловны, почти все состояние которой он промотал за карточным столом, и, разумеется, «Таинственная капля», огромная поэма Федора Николаевича Глинки в двух частях, о которой разговоры не утихали и которую сам автор вместе с супругой при занавешенных окнах и запертых дверях иногда читали на два голоса в своем домике близ Сухаревой башни. Ах, то была изложенная высоким слогом чудная история, древний апокриф, который будто бы пришелся по душе даже Лютеру, беспощадно состругивавшему с древа христианства всякие, по его убеждению, виньетки вроде икон и пышных облачений и признававшему только канонические тексты.
По пути в Египет, в пещере, Пресвятая Дева прикладывает к своей груди умирающего младенца, сына главаря разбойников, захвативших Святое Семейство. Капля молока Девы исцеляет дитя. Федор Петрович, однажды бывший при чтении поэмы, не всегда и не все в ней понимая, чувствовал ее красоту и кое-что даже запомнил. «Промчится повесть в дальни лета, как пронесла среди песков, судьбы и будущность веков Святая Дева Назарета». Как одухотворенно и трогательно сказано, не правда ли?! Вообще, это была в высшей степени прекрасная и поучительная история, о которой он побеседовал бы с господами с куда большей охотой, чем о политике. Но — повторим — воздух в синей гостиной был насыщен ею, будто электричеством перед сильной грозой. И прозвучавшее, может быть, не совсем кстати имя Фонвизина дало повод вернуть беседу в прежнее русло. Он как-то спросил Екатерину: «В чем состоит наш национальный характер?» Господин с сигаркой, замолчав, принялся неторопливо стряхивать пепел в малахитовую пепельницу. Сию процедуру он свершал столь медленно, что Василий Григорьевич обратился к нему с увещанием не томить почтенную публику тягостным ожиданием.