В сем месте филиппики Николая Борисовича кто-то из господ, кажется Василий Григорьевич, продекламировал: «Цари! Вас смерть зовет пред суд необходимый…» Все были тут любители российской словесности, и не составлявший исключения змееобразный господин тотчас признал: Княжнин, трагедия «Росслав». В сегодняшний после Пушкина день наивно и несколько отдает затхлым запахом сундука со старой одеждой, но как искренний порыв… Кстати. Был презабавнейший разговор меж Фонвизиным и Княжниным. «Когда ж наконец возрастет ваш Росслав? — спрашивает Фонвизин, к тому времени уже стяжавший известность своими „Недорослем" и „Бригадиром“. — Он все говорит: я росс, я росс, а все-таки очень мал». — «Мой Росслав вырастет, — отвечает Княжнин, — когда вашего Бригадира пожалуют в генералы». Каковы были остроумцы!
В тот вечер, однако, воздух синей гостиной насыщен был гораздо больше политикой, чем литературой. Правда, были помянуты нашумевшие «Три повести» Павлова (он, кстати, был в соседней, зеленой гостиной, где вовсю любезничал с дамами, и, глядя на него, кто бы мог подумать, что этот развязный, но небесталанный господин в юные свои годы стоял казанком у дверей княгини Апраксиной, матери милейшей княгини Софьи Степановны Щербатовой), стихи его жены, обладательницы таких глубоких, таких выразительных глаз, в последнее время таких невыразимо печальных, Каролины Карловны, почти все состояние которой он промотал за карточным столом, и, разумеется, «Таинственная капля», огромная поэма Федора Николаевича Глинки в двух частях, о которой разговоры не утихали и которую сам автор вместе с супругой при занавешенных окнах и запертых дверях иногда читали на два голоса в своем домике близ Сухаревой башни. Ах, то была изложенная высоким слогом чудная история, древний апокриф, который будто бы пришелся по душе даже Лютеру, беспощадно состругивавшему с древа христианства всякие, по его убеждению, виньетки вроде икон и пышных облачений и признававшему только канонические тексты.
По пути в Египет, в пещере, Пресвятая Дева прикладывает к своей груди умирающего младенца, сына главаря разбойников, захвативших Святое Семейство. Капля молока Девы исцеляет дитя. Федор Петрович, однажды бывший при чтении поэмы, не всегда и не все в ней понимая, чувствовал ее красоту и кое-что даже запомнил. «Промчится повесть в дальни лета, как пронесла среди песков, судьбы и будущность веков Святая Дева Назарета». Как одухотворенно и трогательно сказано, не правда ли?! Вообще, это была в высшей степени прекрасная и поучительная история, о которой он побеседовал бы с господами с куда большей охотой, чем о политике. Но — повторим — воздух в синей гостиной был насыщен ею, будто электричеством перед сильной грозой. И прозвучавшее, может быть, не совсем кстати имя Фонвизина дало повод вернуть беседу в прежнее русло. Он как-то спросил Екатерину: «В чем состоит наш национальный характер?» Господин с сигаркой, замолчав, принялся неторопливо стряхивать пепел в малахитовую пепельницу. Сию процедуру он свершал столь медленно, что Василий Григорьевич обратился к нему с увещанием не томить почтенную публику тягостным ожиданием.
— Вы, Сергей Александрович, — выразился он, — натягиваете наши нервы, словно гитарист — струны своей гитары. А ведь это вредит здоровью, не так ли, Федор Петрович?
Со своей кушетки Федор Петрович беспристрастно отозвался, что терпение принадлежит к наиважнейшим человеческим добродетелям. Тем временем Сергей Александрович, внимательно изучив сигарку и убедившись, что она выкурена далеко не до конца, поднес ее ко рту, выпустил клуб дыма и сообщил ответ императрицы на вопрос Фонвизина. «В образцовом послушании», — изрекла она. Господин с маленькой лысой головой за эту голову тотчас и схватился обеими руками. Образцовое послушание! Вот что она ценила в русском народе превыше всего! О, им только и нужны трепет, поклоны и безмолвие! Страна рабов им нужна! Им подавай китайскую стену между Россией и Европой — да такую, чтобы ни одна зловредная мышь с той стороны не подточила три опорные столпа нашей государственности: самодержавие, православие и народность! А Европе — ей за что нас любить? Внесли мы хоть грош в казну общего просвещения? Ах, да. «Таинственную каплю», о которой столько шума буквально не из чего и которую в Европе никогда не прочтут.
Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, нервно потер руками.
— Для чего ж, Алексей Алексеич, нет, вы уж, милостивый государь, позвольте, — даже, как показалось, с дрожью в голосе произнес он, — такое, знаете ли, самобичевание. Грехи наши нам известны, но ведомы и достоинства, ибо историческая жизнь не имеет одного цвета, в котором вы изволили ее представить. «Таинственная капля» одареннейшего Федора Николаевича сделала бы честь, я совершенно уверен, родине Шекспира и Мильтона…
Очень худой и лысый господин, Алексей Алексеевич, желчно рассмеялся.
— Оставьте! — пренебрежительно молвил он. — Нашли, чем удивить просвещенные страны. Наш всеми любимый и везде привечаемый доктор учился, ежели память не подводит, в Йенском университете… Так, Федор Петрович?
Гааз утвердительно кивнул.
— И еще в Венском. Не ошибаюсь?
Федор Петрович улыбнулся.
— Alles ist richtig.[67]
— И когда, позвольте спросить, основаны были эти университеты?
— С абсолютной точностью отвечать не могу, но Йенский, полагаю, во второй половине века шестнадцатого, а Венский… О! Венский один из самых почтенных в Европе. Он родился в четырнадцатом столетии. So.[68]
— О чем после этого говорить? — с горечью обратился к присутствующим Алексей Алексеевич, при своем высоком росте и маленькой голове возвышающийся над всеми трагическим вопросительным знаком. — Славяно-греко-латинская академия вылупилась на свет Божий три века спустя. И вы желаете, — тут он обратился непосредственно к Василию Григорьевичу, — «Таинственной каплей» заполнить пропасть в три столетия? Велика же должна она быть, эта капля!
— Иные страны и народы, — Василий Григорьевич снизу вверх опалил Алексея Алексеевича гневным взором темных глаз, — в столетие проходят путь, на которые другие полагают и три и четыре!
Страсти накалялись. Уже и Николай Борисович, чье лицо приобрело еще более насмешливое, чтобы не сказать — ядовитое — выражение, вопрошал всех и в особенности маленького черненького господина: да, мы прожили века так — или почти так — как другие. Но размышляли ли мы над своим местом в мире? Думали ли глубокой, бесстрашной думой, зачем провидение вручило нам огромные пространства? Заботились ли о воспитании народа? Желали ли видеть в нем именно народ, а не чернь, то покорную, то глухо ропщущую, то вдруг сокрушающую все вокруг в приступе сколь безумной, столь и бессмысленной ярости? Направляла ли нас какая-нибудь великая идея? Увы. Вот почему судьба страны в один прекрасный день четырнадцатого декабря была разыграна в кости несколькими молодыми людьми. Забыв об оставленной в пепельнице и дымящей сигарке, вскричал Сергей Александрович, что никак не ожидал такого уничижительного отношения к подвигу людей, замысливших покончить с деспотизмом и дорогую цену заплативших за свое дерзновение. «Вот и клади за Отечество свой живот», — с горькой усмешкой прибавил он. В ответ заговорили все разом, Федор Петрович едва мог уследить, куда кто клонит, пока наконец Николай Борисович звучным голосом не объявил, что как бы ни были благородны стремления участников четырнадцатого декабря, не восстанием надлежит менять судьбу России. Восстание — кровь, которая повлечет за собой новую кровь. Путь страшный, ему нет конца. Пусть Каховский убил бы медведя. При этих словах, заметил Федор Петрович, все многозначительно переглянулись. Положим, вся армия приняла бы сторону… Между тем разве можно вооруженной силе предоставлять полномочия управления? И разве можно поверить, что деспотизму суждено погибнуть вместе с деспотом? Какое ужасное заблуждение! Иного пути должны мы желать для любезного Отечества — пути медленных, но неотступных перемен и глубокой вспашки сознания плугом просвещения. Первое ограничение деспотизма — конституция. Отвечают: народ для нее еще не созрел. Виноград зелен, говорит басенная лиса. Лисы же исторические тявкают, что мы-де еще не готовы насладиться вкусом винограда. Экий вздор!
— Не правда ли, Федор Петрович? — прямо обратился Николай Борисович к доктору.
Жаль было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся, поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку — так комичен был рослый, грузный Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой Святого Владимира, каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем недавно в очередной раз побывавших у сапожника, и с выражением глубочайшей растерянности в светло-синих глазах.