— Зря! — сказал ему Бугорков, бледнея. — Зря, понимаешь?
Он закашлялся и заплакал от обиды и, словно незрячий, вышел за калитку.
Когда-то он слышал от своей бабушки из Замоскворечья историю о говорящем попугае. Этот большой попугай жил у хозяина мясной лавки, а когда приходили покупатели, он веселил народ, громко выкрикивая: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!» Дела у хозяина шли хорошо. Но однажды попугай пропал, улетел из дома, и кто-то рассказывал потом, что видел попугая, сидящего на помойке. Над ним кружились вороны, били его, клевали, а он, чуть живой, кричал: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!»
Теперь, плача от обиды, которая казалась Бугоркову незаслуженной, он вспоминал эту грустную байку, и ему казалось, что он тоже был попугаем, знавшим в жизни две фразы, или, вернее, твердящим всем — кому надо и кому не надо — эти фразы: «Ну что же мне делать? Я ведь ее люблю. Что же мне делать?!»
Дома он собрал свои вещички, распрощался со всеми, расцеловал деда и, расслабленный, побитый, уехал навсегда в Москву.
Дела Тюхтина и вся его жизнь, все то, что раньше пребывало во времени как бы само по себе, протекало привычно и плавно, если не считать поправимых неудач или даже бед, таких, как болезнь Олежки; нормальные отношения на работе, душевный комфорт дома, здоровье — все это дало вдруг трещину. Он сам не смог бы рассказать со всеми подробностями о случившемся. Да и, спрашивается, кому интересно слушать о том, как ведет себя печень после рюмки спиртного и какие у него отношения с начальством. Кому и зачем это нужно знать?!
Хотя иногда ему хотелось без конца рассказывать о себе, потому что все это стало сильно его беспокоить.
Порой ему казалось, что он очень болен, и тогда он старался уверить самого себя и всех, кто соглашался его выслушать, что он убежденный фаталист. Во всяком случае, он хотел думать о себе именно так, отрицая разумность каких бы то ни было вмешательств в дела судьбы.
Он и в самом деле давно не ходил к врачам, но не ходил потому, что был здоров, хотя и боялся их. Особенно он боялся попасть в такое положение, когда какая-нибудь милая женщина в белом халате, вполне здоровая и благополучная, с холодными, как у всех врачей, пальцами, прощупает его, тепленького, заглянет с помощью всевозможных аппаратов и приборов в его пугливо прислушивающееся нутро и поймет или хотя бы только заподозрит, что перед ней неизлечимо больной несчастный человек, который еще молод и едва-едва успел перевалить зенит среднестатистической жизни, отпущенной якобы человеку вообще. Она-то поймет, но ему ничего не скажет, а под каким-нибудь предлогом направит в другой кабинет, чтобы и другие специалисты, покопавшись в нем, убедились бы тоже в его биологической бесперспективности, в несчастии его.
Не смерти Тюхтин боялся, как он уверял себя, не болезней, а людей, которые могли бы узнать гораздо раньше его самого, что он уже не жилец на этом свете.
— Ничего себе положеньице! — восклицал он в нервном возбуждении. — Ты строишь планы, ничего плохого еще не предчувствуешь, а милая эта женщина, смотревшая тебя днем, наденет вечером тапочки и скажет мужу что-нибудь в эдаком роде: «Был у меня на приеме молодой мужчина, а у него вся печень (или что-нибудь еще)… превратилась бог знает во что…» Короче говоря — не жилец. А я ничего еще не знаю! — На кой черт мне нужен вершитель моей судьбы в тапочках! Знать я ее не хочу! — говорил он, все больше возбуждаясь. — Никогда не мог и не хочу представить себе положение, чтобы кто-нибудь за моей спиной шушукался о моем несчастье, о котором я сам еще не догадываюсь. Если бы у меня спросили, кто мой самый главный враг, я бы ответил: свидетель моего несчастья. А знаешь, как надо жить? По принципу: когда родился — не помню, когда умру — не знаю. И не ходить к врачам, хотя ты и сам врач… Но ты, Сизов, хирург. Ты честный мужик.
Они сидели, не снимая плащей, за голубым дюралевым столиком в стеклянном кафе. В тарелках стыли дряблые, переваренные пельмени, а в стаканах жирно блестел недопитый коньяк.
— Не придумывай себе болезни, ты здоров. Ты просто устал.
— Устал! С чего мне уставать? Это, знаешь, как журналисточка какая-нибудь спрашивает у передовика какого-нибудь: «Вы любите свою работу?» А человек смущается, мнется… «Люблю, — говорит, — а как же!» Словно про жену его спросили! Работу не любить, а делать надо! Чего ее любить! Должен! Чувство долга выше всякой там любви, а этого никто не хочет понимать! От «любви» устать можно, это верно. А если я должен? Тут щутки в сторону. Люби жену свою или чужую или соседку, когда она есть. Верно? А если я, например, люблю свою работу, а ты нет. Что получится, если на этом уровне. Люблю — не люблю! Любит — не любит, как на ромашке? Зарезал на столе человека… Ну что ж! Ты ведь не любишь свою работу, с тебя взятки гладки… Чушь собачья! У мужика должно быть развито, обострено чувство долга. Вот чего нам всем не хватает, черт побери! А ты говоришь — устал. До пронзительной боли в сердце чувство долга! Тогда ни усталости, ни пьянок, ничего этого не будет. А любовь пора бы оставить в покое…
— Ты о чем?
— О том самом, что не устал я ни черта, нет! — вскричал Тюхтин и зло повел взглядом вокруг. — Я не устаю от работы, потому что я ее не люблю, а просто делаю! Не устал я, а разозлился… Так что диагноз твой — липовый.
В маленьком битком набитом кафе люди с настороженным вниманием поглядывали на него и на Сизова, решив, вероятно, что они поссорились спьяну, хотя ни тот, ни другой пьяными не были, выпив по глотку коньяка, который только согрел их в этот пасмурный и холодный вечер.
В кафе, казалось, праздновали общую какую-то радость: люди были возбуждены и шумели не в меру. Пахло мокрой одеждой, дождем и пельменями. Улица отлого спускалась к тесной площади, к трамвайным путям, к кинотеатру, к метро… И люди мутными тенями шли сверху вниз, плыли за густо запотевшими стеклами, за которыми так же мутно и расплывчато загорались красные огни стоп-сигналов, отражаясь в мокрой мостовой, а в высоте так же нереально, в каком-то тумане менял свои цвета игрушечный светофор. Хлопала дверь. Старая посудомойка собирала бутылки, брала их, ворчала и уходила.
В этот неурочный для Сизова суматошный час «пик» его случайно встретил на улице Тюхтин и затащил в кафе.
— Что с тобой случилось? — спросил он. — Чего ты психуешь? Целое лето не виделись, а встретил как все равно врага. Ну что ты разорался на меня? С Олежкой, насколько я знаю, все в порядке. Верочка звонила нам, радостная, веселая, а ты… Погода на тебя так действует?
— Разве похоже, что психую? Пожалуй, погода тут ни при чем… Ты ведь знаешь, мы лето в деревне жили. Веру отпустили на два месяца с работы, а я наездами… Там река, лес… Жара была дикая! Олежке нельзя на солнце, мы с ним в дубах гуляли, гамачок ему там подвешивали… Олежка с деревенскими ребятами по очереди качался… Он у меня компанейский парень! Только вот возбудим не в меру. Ему это, сам знаешь, нельзя. Да и гамак этот надоел, слава богу… Сейчас гамаки без этих… без узлов… а в общем, гамак тут ни при чем. Дожди начались, похолодало. Грибы пошли… Ужас сколько грибов! Дубы под дождем мокнут, стволищи их потемнели, трава легла, а дубы, как мамонты под дождем, ушами своими зелеными пошевеливают от удовольствия. Я как дубы увижу старые… Знаешь, есть такие великаны. Растут не густо, прочно, даже ветвями друг друга не касаются. Я как увижу такие дубы, так у меня мамонты вымершие на уме. Ноги видны черные, а сами будто спрятались в зеленой листве. И трава под дождем полегла, словно ее дубы — эти мамонты — ; вытоптали. А пруд мутный, берега, как мыло, скользкие. Не захотел к нам приехать, а я бы тебя карасями угостил. Хорошие карасики — с ладонь… Гамак мокрый, все мокро, все блестит… Грустно и радостно. То дожди, то солнце…
Тюхтин с улыбкой допил коньяк, Сизов сделал маленький глоток, а остаток разлил поровну.
— Не могу, — сказал он. — Ты вот придумываешь себе болезни, а у меня камушки в пузыре.
— Да у меня небось тоже что-нибудь есть, — отмахнулся Тюхтин. — Если пойду к врачам, обязательно что-нибудь найдут. И не спорь, я знаю… Слушай, давай сегодня все-таки напьемся! До чертиков, а?!
— Нет, — решительно отказался Сизов.
— Ты ведь знаешь, я один не могу, а с кем же тогда? Чего-то давно не пил, хочется.
— В другой раз.
— Скучный ты человек, Сизов! — Тюхтин вдруг рассмеялся и продолжал: — Тут меня один таксист насмешил. Говорит… А-а, ладно! — нервно перебил он сам себя. — Что-то он там говорил смешное, хрен с ним… Как он пить бросить пытался… Ребята по рублю скидываются, а он не дает, не буду, говорит. Те ему — жалеешь, мол, рубль. Ладно, дает рубль. А те ему — пошли. Не идет, не пойду, говорит, домой надо. А те ему — жену, дескать, боишься… Идет с ними, пьет минералку, ждет, пока они и его рубль пропьют. Доказывал таким образом, что он не жадный и жену не боится. Ведь до чего компанейский русский мужик! Потом, говорит, надоело рубли бросать и время тратить.