А потом…
Сигарета обожгла мне пальцы. Я встала и двинулась по тропе — дальше, в сторону вади.
А потом подвал вдруг распахнулся. Настежь! Выходи, кто хочет! Известно, какой невероятной неожиданностью это стало для всех — даже для дёжкиных и сукинсонов, а уж для заложников — и подавно. Как встретил это событие Арье Йосеф? Наверняка он был счастлив. Просто счастлив. Подумать только — выйти из гроба!.. Ольга сказала — «как на крыльях летал». Еще бы. Он ведь уже похоронил себя, жизнь кончилась, не начавшись… а тут — вот она, свобода! Главное — поскорее начать, поскорее вытравить из себя гадкий подвал — вытравить всё, без остатка — даже имя, даже «Приму», даже воспоминания!
Оливковая роща кончилась, и идти стало тяжелее. Тропа ныряла в овражки, карабкалась на холмики, перепрыгивала с камня на камень. Я быстро устала — с непривычки и от хамсина. На самом краю вади чьи-то заботливые руки устроили место для привала, и мы снова остановились передохнуть — мой воображаемый попутчик Арье Йосеф и я.
Дышалось трудно. Передо мной, как одурманенный морфием горячечный больной, едва шевелился растянувшийся во всю длину вади сухой умирающий воздух. В затылке нарастала тупая боль — верный признак обезвоживания. Надо же, какая дура… — размышляла, брать ли с собой пальто. Нет чтоб питья прихватить! Ястреб, паривший на уровне моих глаз, вдруг сложился и восклицательным знаком канул вниз, в зеленые кудри кустов. Жизнь продолжается — и смерть тоже. Одной мышкой меньше — одним птенцом больше.
Была ли в тот день вода у Арье Йосефа? Конечно — в отличие от меня, он точно знал, что такое прогулка в хамсин, и не вышел бы из дому без фляги. Но кроме фляги он взял с собой еще кое-что — пистолет. Зачем пистолет человеку, который идет сдаваться? Сдаваясь, люди бросают оружие на землю, а не засовывают за пояс. И все-таки Арье Йосеф шел именно сдаваться — ведь для него вторичный возврат в Россию означал не что иное, как последнее и окончательное поражение.
Как это сказала Ольга? — «он привез свой подвал с собой». Это так, причем дьявольская ирония ситуации заключалась в том, что Арье Йосефа подвела как раз самая сильная его сторона — язык. Язык — умение провести точный анализ, выразить себя в речи, составить текст — устный ли, письменный — все равно. Как человек, как осознавший себя заложник, Леонид Йозефович был в конечном счете текстом. Но увы — русским текстом. Чтобы начать заново, он должен был не только стать Арье Йосефом, не только создать новый текст, но еще и сделать это на другом, новом для него языке.
Нельзя сказать, что Арье Йосеф не пытался. Судя по количеству словарей и учебников в его комнате, он из кожи лез вон, чтобы научиться. Месяц за месяцем, год за годом. Отчего же так вышло, что дьявол посмеялся именно над ним? Нет-нет, это неверный вопрос — в конце концов, я ищу тут вовсе не дьявола — какое мне дело до его лукавых мотивов? Правильнее спросить: зачем вообще Арье Йосеф пришел к Эфи Липштейну — тогда, в первый раз? Ведь по сути это уже представляло собой капитуляцию, признание неспособности сотворить новый текст. Признание того печального факта, что по-настоящему он пригоден к чему-либо только там — в подвале, из которого вырвался совсем недавно — с сердцем, полным радости и надежд.
Ольга? Да, наверное. Причиной того первого возвращения была дочь. После десятилетия безуспешных попыток Арье Йосеф был вынужден поставить крест на себе, зато дочкин текст имел все шансы зазвучать так, как надо. Она уверенно и увлеченно щебетала на иврите уже через полгода после приезда. Но девочка нуждалась в помощи — в доме, в образовании, в надежной поддержке — во всем том, чего нельзя было добиться, конкурируя с китайцами на ремонте чужих квартир. И тогда Арье Йосеф подписал капитуляцию и вернулся в подвал.
Представляю себе, как его тошнило все те годы, которые он проработал у Липштейна. Но эта последняя жертва была оправданной — он увез дочь туда, где звучал лишь чистый иврит. В ее новом классе по-русски не говорил никто. Она закончила эйяльскую школу, отслужила в армии, вышла замуж. А еще она родила ребенка — чудесную девочку Тали, рожденную на свободе и для свободы.
Она вырастет и станет… кем? Честно говоря, неизвестно. Она может быть умницей или дурой, красавицей или уродиной, хамкой или праведницей. Но она точно никогда уже не будет урожденной заложницей, появившейся на свет в грязи и вони чужого подвала. В ней никогда уже не заговорит подлый страх, всосанный с молоком матери-пленницы. Хорошая или плохая — она вырастет свободной.
Свободной! Еще немного — и она услышит признания в любви на ее собственном свободном языке. Она проживет жизнь на своей собственной свободной земле, будет воевать за нее и рожать ее свободных детей, будет честить ее на чем свет стоит, уезжать из нее и снова возвращаться, потому что нет в мире ничего дороже свободы. Она ляжет в эту землю, когда придет срок — в свою землю. А если придется умереть за нее раньше времени — что ж, если не за что умирать, то незачем и жить.
Таков был новорожденный внучкин текст — ивритский текст, понятный Арье Йосефу лишь общим своим смыслом, но никак не отдельными словами. Чему он мог научить маленькую Тали — он, дед-урод, дед-заложник? Языку плена и рабства? Дать ей вдохнуть запах подвала, почувствовать вонь страха и унижения?
Ну уж нет. Кто-нибудь другой мог бы заморочить самому себе голову отговорками и объяснениями — но только не Арье Йосеф, с его склонностью к бескомпромиссной точности анализа. Он, еще в юности поставивший нелицеприятный диагноз себе и всему своему роду, не стал бы кривить душой и тридцать лет спустя. Тот, кто принес с собой подвал, должен был и унести его прочь — хотя бы для того, чтобы не мешать маленькой девочке Тали — новой жизни, новому тексту.
Вообще говоря, он мог сделать это существенно раньше. Ведь если единственным оправданием его последних лет была ответственность за дочь, то оправдание это потеряло смысл сразу после ольгиного замужества. Почему же он продержался еще почти три года? Простительная слабость? Видимо, да. Слишком уж хотелось увидеть первую улыбку внучки, ее первые шаги… а главное — услышать ее первые слова на так и не давшемся Арье Йосефу свободном языке свободной земли. Нет, он не намеревался капитулировать вторично. Предложение Эфи Липштейна вернуться стало для Арье Йосефа своего рода повесткой, напоминанием из подвала…
Боль в затылке усилилась, во рту совсем пересохло. Сквозь марево хамсина едва можно было разглядеть дома Эйяля на противоположном краю вади. Отсюда они казались монолитным массивом, напоминая стену средневекового города; посередине, как донжон сюзерена, возвышалась водонапорная башня. Справа, в сторонке, белело одинокое пятно — дом собачницы Шломин, местной юродивой. Туда-то мне и надо. Дойти бы только… Цепляясь за ветки кустов, я начала спускаться.
Если наверху еще можно было уловить разгоряченной щекой некое подобие ветерка, то в глубине вади воздух не двигался вовсе. Пыльная взвесь забивала легкие, вокруг вздымались неровные стены исполинского русла с проплешинами ветхих скал и колючим кустарником. Все здесь казалось каким-то затаившимся, испуганным — и камни, и растения, и даже узкие ящерицы, завороженно провожавшие меня продолговатыми блестящими глазами. Неудивительно — это место казалось чреватым самыми неожиданными и страшными переменами — потопом, обвалом, землетрясением. Оно дышало катастрофой и не скрывало этого. Над головой на грязно-серой войлочной попоне неба висел давешний ястреб, словно видео-око бдительного хозяина.
Я запрокинула гудящую голову, чтобы показать ему свое лицо. На, смотри! Ты можешь в два счета утопить меня, задушить, отравить, высушить насмерть — вместе со всеми, гуртом или точечно — быстрым нацеленным клевком, как ту малую мышь, за которой ты посылал свой хищный клюв четверть часа тому назад. Но я не мышь, слышишь?! Я корректор. У меня свой мир, он называется текст, и я творю его так же, как ты творишь свой. Я не мышь!
Ястреб качнул крыльями и скользнул дальше, на юг. Тропа уже карабкалась вверх. Пот заливал глаза; каким-то чудом я успела заметить ответвление вправо и свернула туда, к дому Шломин, в направлении собачьего лая, который становился слышнее и слышнее с каждым десятком пройденных метров.
До задней калитки собачьего рая я добралась, уже мало что соображая, на автопилоте. Главный вход — тот, что со стороны улицы, наверняка выглядел куда монументальней и был снабжен столь необходимыми деталями, как замок и звонок. Здесь же не наблюдалось ни того, ни другого — ничего, кроме хлипкой щеколды. За забором загодя расслышали мое приближение и подготовили встречу по всем правилам собачьего протокола. Никогда не видела столько собак вместе — десятков пять или шесть. Все они одновременно лаяли, тявкали, гавкали и рычали, создавая оглушительную звуковую завесу, по мощи не уступающую хамсину, а из глубины двора продолжало поступать все новое и новое подкрепление.