И долго мы сидели и молчали, вспоминая Тигровую Марию.
Он идет сюда. Я слышу, как он поднимается по лестнице, бормоча себе под нос. Но я не хочу, чтобы он приходил. Пока что. Пока я не провела смотр всему тому, что я еще могу.
И все-таки когда я слышу, как он толкает дверь и шаркая проходит в палату, то слабость отступает, как волна отлива, обнажая прибрежную полосу. Я открываю глаза.
— Куда это тебя занесло? В Царствие Небесное?
Хубертссон стоит посреди палаты и проводит рукой по затылку, отводя в сторону белые ангельские полотенечные одеяния, свисающие с потолка.
Я шевелю губами, показывая, что хочу говорить. Хубертссон семенит к моей кровати и, подтащив компьютер и вставив мундштук мне в губы, интересуется:
— А как же это ты ухитряешься бодрствовать? Тебе вкатили четыре клизмы стесолида, так что тебе еще сутки положено быть в отключке...
Ответ выдуть тяжело:
— Ты и сам неважно выглядишь. Что с тобой?
— Ерунда, малость нездоровится. Да ничего страшного. Схожу пообедаю как следует, а потом — домой, отдыхать.
Мне хочется сказать: следи за собой. Осторожнее! Не пей вина за обедом и контролируй сахар в крови, каждый час! Но я воздерживаюсь, памятуя о пункте первом: никакой навязчивости. И тихонько выдыхаю:
— Вот и хорошо!
— Я подумал, тебя надо проведать. После стесолида...
— Тут была Кристина.
Хубертссон вскидывает глаза на экран:
— Да уж знаю. Она говорила. Хотя ей показалось, ты спишь...
Я не стану ему говорить, что именно ее мысль меня и разбудила: «Бедняжка...» За это она поплатится. Рано или поздно.
— Я дремала.
Хубертссон, кашлянув, отводит глаза:
— Бывает же... Вчера она нашла мертвую чайку. У себя в саду.
Я не отвечаю, просто смотрю на него. Не смея поднять глаз, он хватает мое запястье и смотрит на свои часы, считая пульс. Что-то новенькое, обычно он предоставляет это медсестрам. Пальцы его легкие, как мотыльки, их кончики теплые.
— Хм-м. — Он отпускает руку. — Устала, что ли?
Короткий выдох. Да.
— Придется как следует потолковать с Че-Один. Это уже переходит всякие границы... Четыре клизмы стесолида!
Я не отвечаю. Не могу ответить. Волна слабости опять накатывает на мой берег. Хубертссон озирается, ищет, куда бы присесть. Но в этой комнате ему не усесться на подоконник — оконной ниши тут нет. И он остается в нерешительности стоять возле моей кровати, взгляд его блуждает по тысячам ангелов на стенах. Мои глаза следуют за его глазами, и хотя меня снова затопляет усталость, я понимаю, что в прошлый раз видела лишь маленькую часть Марииного святилища. Ангелы, оказывается, теснятся на стенках в несколько рядов, оттирая друг друга, любопытные херувимы выглядывают из-за плеч серафимов, могучие белые мужские крылья задевают мягкие и округлые, женские, а вокруг них толкутся малыши-ангелочки, пытаясь урвать хоть чуточку пространства для своих осыпанных блестками маленьких крылышек...
— Безумие какое-то... — говорит Хубертссон.
Он прав. Но в следующий миг я благодарна Марии за ее безумие. Потому что, не будь стены сплошь заклеены ее ангелами, вырезанными из журналов, Хубертссон не был бы настолько ошеломлен. А не будь он так ошеломлен, он никогда бы не приподнял мою руку, чтобы освободить краешек кровати и сесть. И не останься он в этом ошеломленном состоянии, он не сидел бы, как теперь, не выпуская моей руки из своей.
Словно яйцо в скорлупке. Как жемчужина в своей раковине.
Моя рука в его руке. Да будет так навеки.
Теперь даже самые несведущие считают, подобно Блаженному Августину, что время — это река. Мы, другие, знаем, что скорее оно — дельта реки: оно разветвляется, ища новых путей, и вновь воссоединяется само с собой, находя тысячи новых протоков. Иные мгновения несутся словно водопад, иные образуют тихие заводи, так что течение времени катится мимо них, навеки застывших...
Это мгновение было именно таким. Заводью. Я погружаюсь в нее. В этих водах я хотела бы остаться навсегда.
Прежде он никогда не держал мою руку в своей.
Нет. Кажется, однажды это все-таки было. Хотя я толком и не знаю — на самом ли деле, или только в памяти, или во сне.
Но если это и было на самом деле, то очень давно, задолго до ремонта в приюте и даже до того, как мне пришлось перебраться из квартиры в пансионат спецобслуживания. Наверное, это случилось в тот самый день, когда он открыл мне ее имя. Не знаю. Может быть.
Но я помню, как он нес меня по грязно-желтому коридору. Потолочные плафоны мелькали надо мной — бледные звезды, потерявшие надежду одолеть мрак. В объятиях Хубертссона я могла играть с ними, как с самого детства привыкла играть со светом. Я прикрывала глаза, и свет угасал, краснея, потом моргала так быстро, что весь мир начинал искриться, с силой их зажмуривала, так что память о свете переливалась зеленью изнутри закрытых век...
В ту пор он был еще здоров. Здоровый и сильный. В его объятиях, казалось, я ничего не вешу, он шел размашистым, проворным шагом, да, он чуть не вприпрыжку взбегал по ступенькам узкой лесенки между моим отделением и его. По дороге мы встретили одного-единственного человека — одинокую санитарку, робко улыбнувшуюся Хубертссону. Он отвечал торопливым кивком, не замедляя шага и не подумав объяснить, почему это он несет пациентку из отделения в отделение. Выражение ее лица уже потом смешило меня и наполняло торжеством — как же они удивлялись, и эта, и другие женщины, как сплетничали, сколько всякого передумали за этот день! — но в тот момент я ее видела и словно бы не видела.
Миновала вечность, и Хубертссон остановился возле какой-то двери.
— Я знаю, что она слышит, — сказал он, — и полагаю, видит. Так что постарайся помолчать. И вести себя потише.
Неожиданно мне стало страшно. Моя левая рука вцепилась в складку его белого халата и, дрожа, теребила ее, а голову замотало из стороны в сторону все нарастающими конвульсиями. Я не хочу ее видеть! Какая мне разница? Она выбросила меня, как разбитую посуду, она отдала меня Ределиусу в интернат для детей-инвалидов, откуда меня, в свою очередь, передали на исследования в неврологию. Ничего из этого назад не воротишь, время не оставляет лазеек, куда можно прошмыгнуть и изменить то, что уже случилось...
Все это я пыталась втолковать Хубертссону, но от сильного возбуждения мое мычание сделалось совершенно невнятным.
— Ш-ш, — сказал он и толкнул локтем дверь.
Я узнала эту палату — она бы могла быть моей. Серый утренний свет, бледно-зеленые стены. Синтетические оранжевые занавески — прощальный дар ушедшей моды. Потертое кресло с сиденьем в мелких трещинках. Рядом маленький столик. Ночная тумбочка от ландстинга — кажется, единственное, что неизменно на планете. Полосатые простыни и желтое вафельное полотенце.
Я сморгнула. Нет. При ближайшем рассмотрении в этой комнате оказалось много такого, чего не было в моей. На столике стоял толстенький подсвечник, а на подоконнике — рядком фотографии. Моментальный снимок двухэтажного белого домика посреди роскошного июньского сада, в золотых рамках — две девушки в студенческих фуражках, одна улыбается, другая серьезная — и раскрашенная увеличенная копия того, что, вероятно, было черно-белой фотографией начала шестидесятых. Три девочки сидят на большущем вишневом дереве; лиц их не видно сквозь бледно-розовую ретушь, а платья раскрашены от руки в розовый, желтый и зеленый, однако листва вокруг них — такая же серая и лишенная цвета, как, вероятно, и на первоначальном фото.
Хубертссон сделал еще несколько шагов в комнату, я зажмурилась и уткнулась ему в грудь. И почувствовала на своей щеке тепло его дыхания — он шепнул:
— Ничего страшного. Она спит...
Сначала я увидела ее руки. Кожа казалась великоватой для них и такой белой, что отдавала в синеву, а ногти подпилены до совершенных овалов и отполированы до блеска. Кто-то потрудился даже удалить тонкую кожицу, так что обнажились белые ногтевые лунки. Это поразило меня: мой собственный опыт маникюрных услуг, оказываемых больничным персоналом, сводился к простой стрижке ногтей. Стало быть, она получает специальное обслуживание.
Любопытство оттеснило страх, и я наконец взглянула на ее лицо. Оно было таким же белым, как руки, кожа какая-то особенно гладкая, с обозначившейся на щеках лиловой сосудистой сеточкой. Волосы, как у ангелов и старушек, — тонкие, белые и вьющиеся.
— Кровоизлияние в мозг, — шепнул Хубертссон. — Она тут лежит с односторонним параличом уже четырнадцать лет. Теперь у нее воспаление легких...
Она лежала с раскрытым ртом, как те, кто скоро умрет. Однако я не смогла расслышать ее дыхания. В палате стояла полная тишина: лишь ее грудная клетка медленно вздымалась и снова тихонько опускалась.
Потом, когда я снова лежала в своей постели, не то разбуженная, не то случайно проснувшаяся, пока Хубертссон нес меня назад, он взял мою руку в свою. И сложив лодочкой ладонь другой руки, накрыл ею мою, как скорлупкой. Лишь тогда я осмелилась спросить о том, о чем прежде не то что спрашивать — и думать не смела. Голос мой звучал совершенно отчетливо, и каждое слово звенело на губах словно градина: