— И любопытно — какова приблизительно цена новым препаратам? — с тем же благодушием спросил Спирин.
— Цена, как я сказал, высокая. Здесь, надо полагать, не сотни, а тысячи долларов. Препараты, повторяю, не дают стопроцентной гарантии.
— М-да, — произнес Спирин. — Грабеж напропалую. Весьма, весьма… Крепко и трезво надо думать. Верно, Андрей? Богоугодное дело, но опять зубастое «но». Надобно быть миллиардером, по меньшей мере, м-да! Как, Андрей?
«Оказывается, здесь свои правила», — поразился Андрей безмятежности профессора, обыденно назвавшего цифры, которые немыслимо было вообразить.
Минуту спустя Бальмонт-Суханов с ненавязчивой уклончивостью сказал:
— Хочу предупредить, господа. Клиника — частная, как известно вам, Тимур Михайлович. Пребывание в ней обходится больному в сто — сто пятьдесят долларов за сутки. Не дешево. Но эта наша реальность.
— И вы сказали, полгода или год лечения? — спросил Андрей.
— Не могу ответить с астрономической точностью. Точность одна — не краткий срок. Никак не краткий.
«Как я понял, все полетит к черту! Я не смогу помочь. Моих денег не хватит и на месяц. Что же делать? В крайнем случае попросить деньги у отца Тани? Занять у кого-нибудь? У кого? У Василия Ильича? Нет у него денег. А если все-таки продать несколько картин?»
— Ясно, — сказал Андрей. — Разрешите подумать.
— Хоп, ясно, — заключил Спирин и определил финансовую сторону: — Просьба к вам, Ростислав Георгиевич. Позвольте внести деньги не сразу.
— Именно вам — позволяю. Как давнему пациенту.
— Разрешите зайти в палату к Ромашиной, — попросил Андрей.
— Зайдите. Тринадцатая. По коридору налево. Сестра покажет, коли заблудитесь. А вы, Тимур Михайлович, останьтесь на минуту.
И задержав Спирина в кабинете, он простился с Андреем лишь движением своей патрицианской головы.
«Тринадцатая. Какая сатанинская цифра, — выругался про себя Андрей, пройдя коридор и осторожно ступая в тринадцатую палату, всю беленькую, с телевизором в углу, застеленную мягким сиреневым ковриком. Прерывистый мышиный писк двери не разбудил Таню. Она спала, погруженная в насильственный сон после укола. Она лежала на спине, безжизненно вытянув вдоль тела руки, ее неприятно серое лицо выделялось на белой снежной подушке, пересохшие лиловые губы полуоткрыты, она дышала горлом — и показалось Андрею, что под сомкнутыми веками двигаются из стороны в сторону глазные яблоки.
Он не мог долго смотреть на ее недавно милое, озорное, веселое лицо, теперь потухшее сразу, исхудалое, постаревшее, и вышел подавленный, повторяя в памяти ее слова, ужаснувшие его в той проклятой каморке дачного домика: «Я погибаю, Андрей…»
В машине молчали. Яков сидел, напруживая прислушивающийся затылок с видом сообразительного немого, Спирин сбоку поглядывал на Андрея, не произнося ни слова. И тогда Андрей, чтобы разрядить молчаливое похоронное соучастие, спросил Спирина о совсем несущественном:
— Ты не интересовался случайно, профессор не родственник поэта Бальмонта?
— Спрашивал, — сказал Спирин со снисходительным хохотком. — Ответил: «Нет, не родственник. И даже не однофамилец». Остроумец, как видишь. Недвусмысленный ответ прагматика и практика. Не любит ни поэзию, ни лирику. Теряет, конечно, многое. Да нет — понятно. После того как ежедневно перегрузится хрен знает какими страстями-мордастями в своей клинике — не до возвышенных красот. Бальмонт знает три языка, читает только литературу по специальности. Правдоискатель в наркологии, которую считает самой большой угрозой и России, и всему человечеству. Член двух академий. Ошарашу тебя. Знаешь, сколько у нас насчитывается наркоманов? Больше пятнадцати миллионов. Трагедия! А парень он даже очень ничего, хотя вещь в себе, галстук, халат застегнут и чист, как белье девственницы. Холостяк. Никого в душу не пускает, кроме больных. После Афганистана и Чечни я побывал у него на капельнице — позволил себе побаловаться травкой, дурак с паспортом. Обошлось. Попробовал и зеленого змия. Не успел спиться, слава Богу. Помог Бальмонт.
Андрей плохо слышал Спирина, рассеянно глядел в окно на рано зажигающиеся в предвечерней синеве фонари, на вспышки нелепых реклам «Самсунг», «Голливуд», «Фридрих II», на проституток у жемчужно сияющих подъездов отелей, на движение по улицам пестрого людского хаоса, на лакированные молнии иностранных машин, на рубины задних ослепляющих сигналов, на всю эту ряженность некогда Белокаменной, а ныне притворяющейся русской заграницей Москвы, и он вдруг вспомнил слабый голос, потерявший молодую радость жизни:
«Я погибаю…» — голос этот моляще выплыл откуда-то из глубины вульгарно размалеванной мертвенным неоном столицы, дошел до Андрея из больничной тоски наркологической палаты, где почти обреченная оставалась она. И услышав ее голос, он на секунду пережил новое ощущение, будто вместе с Таней и этим неживым светом умерщвленного города летит в онемелое пространство несуществования…
Возле подъезда Яков остановил машину, деликатно глянул в зеркальце на Андрея. Андрей сказал:
— Благодарю, Тимур, за все. Я это не забуду.
— Пустяки. Прорвемся с помощью Аллаха, Андрюша. Все будет — хоп! — ответил Спирин, смеясь. — Помни главный девиз: надо уметь принимать и держать удары. Запомни, старик! Полезно!
Василий Ильич Караваев много лет считал Демидова рыцарем безоглядной реалистической силы и не однажды говорил, что от иных его полотен становится страшновато, что его шедевры напоминают «нечто вроде дикого неукрощенного зверя, которого не поместишь в клетку». Караваев верил, что Демидов, укрощая на полотне необузданное, чудодейственное, знал (либо удачно находил) неожиданность разительного цвета, чтобы перевести образ воображения в энергию мысли, в ее загадочность и простоту. Избранная им форма приоткрывала скрытое в нераскрытом, оставляя в то же время нечто затаенное в реальном, поворачивающее его особой стороной, как правду, увиденную не прямо, а вкось независимыми глазами, что означало полностью свободное сознание. Нет, он не писал легко и порой в упадке сил суеверно призывал в помощники вероломную благосклонность великой жрицы — Случайности.
После смерти Демидова Василий Ильич переживал душевное нездоровье и непереборимую обессиленность. Часами бесцельно сидел в мастерской, сжимая голову, как-то предсмертно осязая себя раздавленным в этом чужом ему мире, где уже не было последней радости — приехать в мастерскую Демидова, застать его, как всегда, с кистью, увидеть его громоздкие, сутуловатые плечи, темно-русую бороду, услышать его громыхающий голос:
«Ну, как, Василек, несвобода — это тюрьма, свобода — это несвобода в свободе!» — и говоря это, он весело скашивал брови на холст.
Его томила, его изгрызала тоска. Она подчас достигала такой безысходности, что когда настольные и настенные часы в его комнате показывали одно и то же время, он задыхался от страха, от нехорошего предчувствия и прокрадывалась мысль, что только смерть могла его освободить от самого себя.
Он не мог работать. Кисти валились из рук. Он начинал, отчаивался и бросал и начинал снова. Его мутило от вида натянутого холста. Перед глазами почему-то стояли «Страшный суд» Микеланджело, Моисей, пейзажи Саврасова, «Катастрофа» Демидова. С усилием приходя в себя, он шептал непослушными губами: «Да поможет нам Господь Бог во имя справедливого дела, имя которому красота. Мои дни тоже сочтены, не оставляй меня одного, без земной помощи. Дай мне еще немного сил понять себя…»
Он придумал эту молитву бессонными ночами, страстно и искренне верил в нее, но знал, что срок его прожит, за долгую жизнь сделано все, что в меру таланта дано было сделать, и теперь то, что мог сделать еще, не имело ни для него, ни для России никакого смысла.
«Все мы трагически одиноки, — думал он, — и умираем в одиночестве. Можно ли творить жизнь из самой смерти? Я уже не вижу».
Василию Ильичу не было легче, когда он приходил в мастерскую Демидова; ему не хватало сил оставаться в своей мастерской, холодной, сиротливой оттого, что в нее с избытком сил уже не ворвется в любой час Демидов, не расправит грудь, не сотрясет раскатистым хохотом ее стены, не надымит до сизого тумана крепкими сигаретами. В дом Демидова тянула Василия Ильича по многолетней привычке его мастерская, которую он знал как свою и где он бывал ежедневно.
В этот вечер Василий Ильич, пребывая в состоянии рассеянном, вышел из троллейбуса, постоял, опираясь на палочку, посмотрел, как искры с бенгальским шипением рассыпаются с проводов среди уличных огней, праздных в своей рекламной избыточности, освещая чернеющие скопища молчаливых людей на тротуарах, бледные лица, почасту досадливо раздражающие Василия Ильича замкнутым и надменным равнодушием, будто каждому из них суждено было в независимости и силе прожить на земле сотни благостных лет.