«Вы не те книги читали», — бросил мне тот бизнесмен. Но его слова были несправедливы: я прочел достаточно книг, выбор которых даже ему показался бы верным. К тому же Индия в некотором смысле служила фоном для всего моего детства. Это была страна, откуда происходил мой дед, страна, никогда не описывавшаяся вещественно и потому никогда не казавшаяся мне материальной, страна, простиравшаяся неведомо где, вдали от крохотного Тринидада[3]; и наш исход оттуда был бесповоротным. Эта страна оставалась словно подвешенной во времени; она как будто не имела никакого отношения к стране, открытой значительно позже, являвшейся предметом многочисленных правильных книг, выпускавшихся мистером Голланцем и мистерами Алленом и Анвином, а также источником агентских донесений для «Тринидад гардиан». Индия оставалась каким-то особенным, изолированным краем, где появился на свет мой дед и другие люди, которых я знал и которые приехали на Тринидад в качестве договорной рабочей силы, хотя и это давнее событие уже провалилось в ту же пустынную даль, куда провалилась сама Индия, потому что на этих людях уже не лежала печать договорного труда, не лежала даже печать того, что когда-то они были чернорабочими.
Жила там одна старушка, дружившая с семьей моей матери. Была она вся в украшениях, светлокожая и седовласая, и держалась очень важно. Она говорила только на хинди. Изящество ее манер и степенная красота ее мужа, носившего густые седые усы, безупречную индийскую одежду и своим молчанием уравновешивавшего некоторую навязчивость жены, очень рано внушили мне мысль, что эти супруги — такие дружелюбные и близкие (они содержали крохотный магазинчик неподалеку от заведения моей бабушки), что мы относились к ним почти как к родственникам, — были уже иностранцами. Они приехали из Индии; это придавало им блеск, но самый этот блеск служил барьером. Они не столько игнорировали Тринидад, сколько отвергали его; они даже не пытались выучить английский — язык, на котором говорили дети. У старушки был один или два золотых зуба, и все звали ее Нани-Златозубка, что на той смеси английского и хинди, обнаруживавшей, в какую даль уже отступает мир, к которому старушка принадлежала, значило «Бабушка-Златозубка». Своих детей у Златозубки не было. Этим, наверное, и объяснялась ее резвость и ее желание разделить с моей бабушкой влияние на детей. Любви ей это не прибавляло. И имелся у нее один порок. Она была прожорлива, как ребенок; эту ненасытную, непрошенную лакомку легко было соблазнить плиткой слабительного шоколада. Однажды ей на глаза попался стакан с жидкостью, похожей на кокосовое молоко. Старушка отпила глоток, допила до дна — и заболела; мучаясь недугом, она сделала признание, которое прозвучало как упрек: она выпила стакан белил. Поразительно, как это она допила жидкость до самого конца! Однако во всем, что касалось еды, она — в отличие от большинства индийцев — проявляла любовь к эксперименту и упорство. Ей пришлось нести этот позор до самой смерти. Так рухнула одна Индия; и, по мере того как мы взрослели, уже перебравшись жить в город, Златозубка все больше казалась нам всего лишь деревенской диковинкой, которая не имела к нам никакого отношения. Каким далеким представлялся тогда ее мир, каким мертвым — и вместе с тем как мало времени отделяло нас от нее!
А еще был Бабу. Усатый, такой же степенный и молчаливый, как муж Златозубки, он занимал любопытное положение в хозяйстве моей бабушки. Он тоже родился в Индии; а вот почему он жил один в отдельной комнате позади кухни, я никогда не понимал. И это говорит об узости того мирка, в котором существовали мы, дети: я знал про Бабу только то, что он был кшатрием — членом касты воинов. И этот одинокий человек, сидя под конец дня на корточках в своей темной каморке, сам себе готовил простую пищу, замешивал тесто, резал овощи и делал прочие дела, которые я всегда считал женской работой. Неужели этот мужчина из касты воинов мог сделаться простым работником? Тогда это представлялось немыслимым, но позже, когда подобное крушение иллюзий уже мало что значило, это оказалось правдой. Потом мы переехали. Моей бабушке понадобилось выкопать колодец. И копать его пришел Бабу, который по-прежнему жил у нас, в такой же задней каморке. Шахта колодца становилась все глубже; Бабу опускали туда в гамаке и в нем же поднимали наверх землю, которую он накопал. Наступил день, когда поднимать было уже нечего: лопата Бабу наткнулась на скальное основание. Бабу в последний раз поднялся в гамаке и ушел обратно — в ту же пустоту, из которой когда-то явился. Я никогда больше его не видел, и единственное, что еще напоминало о нем, — это глубокая яма на краю крикетного поля. Поверх этой ямы сразу же положили доски, но она все равно оставалась в моем воображении: постоянная ужасная опасность, подстерегающая неутомимых игроков, отбивающих удар за линию границы поля.
Еще больше, чем в людях, Индия вокруг нас заключалась в вещах: в чарпоях[4] — которые давно запачкались, обветшали, перестали использоваться и никогда не чинились (потому что на Тринидаде не было ни одного человека с кастовыми навыками их починки), однако им по-прежнему позволялось стоять на своих местах; в плетеных соломенных ковриках; в бесчисленных медных сосудах; в деревянных печатных станках, никогда не использовавшихся, потому что набивной ситец и так повсюду продавался задешево и потому что тайны красителей давно позабылись, а красильщиков здесь не было; в книгах с крупными шершавыми и ломкими страницами, с толстыми маслянистыми чернильными буквами; в барабанах и в одной сломанной фисгармонии; в красочных изображениях разных божеств на розовых цветах лотоса или на ослепительном фоне гималайских снегов; и во всей атрибутике молитвенной комнаты — в медных колокольчиках, гонгах и камфарных курильницах, похожих на древнеримские светильники, в ложке с тонкой рукоятью для раздачи священного «нектара» (крестьянский нектар: в будни — коричневый сахар и вода, в праздники — с кусочками листьев туласи[5] и сладким молоком), в идолах, гладких камушках и сандаловых палочках для воскурений.
Исход был бесповоротным. И лишь в ходе этого путешествия в Индию мне предстояло понять, сколь окончательным стало то переселение на Тринидад из Уттар-Прадеша — когда деревня находилась в нескольких часах ходьбы от ближайшей железнодорожной станции, от станции дольше суток было ехать до морского порта, а оттуда — около трех месяцев плыть до Тринидада. Индия существовала на Тринидаде как цельное единство — в порожденных ею вещах. Однако наша община, хоть с виду самодостаточная, была неполноценной. Без подметальщиков мы быстро научились обходиться. Другие владели навыками одновременно плотников, каменщиков и сапожников. Но не было у нас ткачей и красильщиков, медников и чарпойщиков. А потому многие вещи, имевшиеся в доме моей бабушки, оказывались невосполнимы. Такими предметами дорожили, потому что привезли их из Индии, но продолжали пользоваться ими и не жалели о том, что эти предметы старятся и изнашиваются. Как я понял позже, это было индийское отношение к вещам. Обычаи следует сохранять, потому что люди ощущают их древность. Но этим преемственность и кончается; нет нужды подкреплять ее культивированием прошлого, а потому старинными предметами — сколь бы их ни чтили, будь то гуптская статуэтка[6] или чарпой, — следует пользоваться до тех пор, пока они не придут в полную негодность.
В детстве та Индия, которая произвела такое множество окружавших меня вещей, оставалась для меня лишенной каких-либо черт, а то время, когда произошло переселение, представлялось мне эпохой тьмы — тьмы, распространявшейся и на саму землю исхода, подобно тому, как по вечерам тьма расстилается вокруг хижины, хотя в самой близи хижины еще остается слабый свет. Этот свет обозначал зону моего знания — и времени, и места. И даже теперь, хотя время уже расширилось, а пространство сжалось, и я уже совершил внятное странствие по той области, которая представлялась мне территорией тьмы, тьма эта так и не рассеялась до конца — она остается в тех взглядах, в тех способах мыслить и смотреть на мир, которых я уже не разделяю. Мой дед проделал трудное, отважное путешествие. Пока оно длилось, он неизбежно сталкивался с поразительными зрелищами — хотя бы даже с морем, которое находилось в нескольких сотнях миль от его родной деревни; и все же я не могу избавиться от ощущения, что дед, как только покинул деревню, попросту перестал что-либо видеть. Потом он снова съездил в Индию — но лишь для того, чтобы вернуться с новыми вещами из Индии. Когда он стал строить себе дом, то пренебрег всеми колониальными стилями архитектуры, какие можно обнаружить на Тринидаде, и выстроил тяжеловесную диковину с плоской крышей; в точности такие постройки мне предстояло встречать снова и снова в ветхих городишках штата Уттар-Прадеш. Дед навсегда покинул Индию — и, подобно Златозубке, отвергал Тринидад. Однако он твердо ступал по земле. Ничто, кроме родной деревни, не будило в нем чувств; ничто не побуждало его выходить за собственные пределы: родную деревню он повсюду носил в себе. Несколько прочных знакомств, полоска земли — вот и все, что ему потребовалось, чтобы воссоздать деревню из восточного Уттар-Прадеша в центре Тринидада с таким же успехом, словно все происходило в бескрайней Индии.