Чаинский явился неожиданно. Он был в охотничьем костюме, с хлыстом за голенищем. Поджидая Сильвестра, расседлал лошадь. В городе он сказал, что отправляется пострелять уток, но ему не поверили, да и сам он чувствовал, что больше походит на дичь. Как и при первой их встрече, ярко полыхало солнце, вокруг всё кипело от жары.
Дорогой Чаинский подбирал аргументы, уговаривал Сильвестра согласиться на условия, которые сам же и выдвинет, репетируя, он вслух горячо убеждал его вернуться, но теперь растерялся, застыл в жалкой позе просителя.
В руках он вертел пакет — деньги, которые они тайком насобирали с Шаховской, и видел всю их ненужность здесь, посреди гула полей и одиночества гор. Чаинский смотрел Сильвестру в переносицу, и в глазах его стояли слёзы. Сильвестр опёрся через кулак о гранит, исчезнув в перепутанных пегих космах, думал, что слова — лживые посредники. А Чаинский натуженно теребил пакет, прислонившись спиной к дубу. Так они и стояли, пока не подкралась ночь. За всё время Чаинский едва выдавил про свободу, которой отныне будет пользоваться бывший его слуга, у него стучали виски, он уже предвидел провал миссии, но Сильвестр неожиданно согласился. Ему в первый раз стало жаль человека.
Низко висело солнце, корчилось карликом на горизонте. Сильвестр долго гулял по набережной, всматриваясь в опаловую даль. Он уже отобедал в привокзальном ресторане, ел устрицы, трюфеля, зашёл в цирюльню, оделся у модного портного. Платановая аллея вывела его к трактиру, где он провёл отрочество. В кадке клешнями чернела пальма, всё было по-прежнему: выщербленная стойка, рыдания пьяных, оскорбительная вонь. Только жёлтого кенара сменил в клетке общипанный, облезлый щегол. Возле ног бездомной дворнягой крутился подросток с мокрым полотенцем наперевес.
Хозяева дома? — спросил Сильвестр.
На рынке-с.
Потухший, отсутствующий взгляд сироты.
Служишь давно?
Как мамка умерла.
Мальчишка кинулся сметать пыль, навернулась слеза.
Сильвестр заказал чаю.
Спишь в чулане.
Подросток равнодушно кивнул. Обнажая пунцовый зев, клюнул зерно щегол.
И тут Сильвестру захотелось побыть отцом, ведь быть отцом — значит немного быть Богом.
И, верно, в приходскую отпускают? — продолжил он допрос. Теперь он подделывал язык прислуги, как раньше — язык господ. — Неси бумагу.
Он диктовал, а мальчишка корпел, склонив голову набок. Сильвестр сосредоточенно глядел на своего двойника, избавляясь от иллюзии, на которой держится мир: веры в «я», вокруг которого, как мотыльки, мечущиеся над керосинкой, вращаются мысли, слова и поступки. Теперь он видел множество огоньков, одинаково мерцающих, плывущих по реке под безмолвным небом, огоньки уже слились с течением, стали его частью, и Ведун осознал, насколько глуп и беспомощен
человеческий эгоизм.
Круг замкнулся, на болоте выросли розы. Грязная вселенная Сильвестрова детства рождала венки сонетов, диваны газелей и многое, чему ещё не дали названья. Сильвестр знал, что они принесут мальчишке славу. Его славу. И впервые в жизни улыбнулся.
Разыщешь Фонбрассова, скажешь: сочинил.
Мальчишка отчаянно закивал.
Сильвестр достал пакет с деньгами:
Это тебе.
Представление назначили в номерах. Наспех оборудовали сцену, собралась кучка посвящённых. В человеке неистребима жажда утешения. Предвкушая сладкое забытье, они ёрзали на стульях, курили, нервно обмахивались веерами. Они ждали. Сильвестру открыл лакей с пошлыми бакенбардами. Среди публики он узнал бывших хозяев. Трактирщица, натянутая, как струна, сидела рядом с Шаховской, капризно дувшей губы. Пора было начинать. Но он молчал. Он вспомнил красного монаха, бывшего Великим инквизитором, кроличьи глаза крестившего его грека, мальчишку из трактира. Ему было жаль их, несчастных, мечущихся в поисках себя, и от этой безмерной жалости к людям он не мог произнести ни слова. Его сокрушённое сердце видело вокруг братьев и сестёр, он не мог больше обманывать их, а правду они знали и без него. На улице орала благим матом распутная женщина. «Моя мать.» — подумал Сильвестр.
Гробовую тишину сменил шёпот, недоумение нарастало, их терпение было на исходе. Они чувствовали себя соблазнёнными и брошенными, их напрасно поманили, как бродячих собак, и теперь отдали на бойню.
Они едва сдерживались. Первым на него бросился Чаинский. Одержимые, они рвали его на части — женщины, словно вакханки, визжали, царапая ногтями, мужчины старались силой разжать ему рот, выдавливали зубы. Иные, спасаясь, затыкали уши — их подавляла исходящая от него тишина. Его мозг ещё привычно переставлял буквы, фразы, звуки, уже не находившие выхода. Он ещё мог усмирить их, но он смертельно устал. Он хотел освободиться, исчезнуть из этого искалеченного тела, он жаждал убить этот всё разъедающий мозг. Это был его крест, его Голгофа. Он научился жалеть людей, понял, что сострадание выше слов, осознал, почему Бог, которого ему предстояло увидеть через мгновенье, молчалив. Но люди его не жалели, как и тысячу лет назад они пожирали кумира, ломали ему рёбра, выворачивали язык. Опомнились, когда всё было кончено. Им стало жутко: вытирая окровавленные губы, стыдились взглянуть друг на друга, перешагивая через останки своего идола, стали расходиться.
Так в дешёвой гостинице посреди нелепых, жалких людей умер Сильвестр Ведун, величайший из поэтов, равного которому не видел свет. Как и любой, он не был виноват в своей доле, он сделал всё, что от него зависело, искупив зло злосчастием.
Чтобы сохранить мужскую силу, китайцы советуют сжимать себе яйца по количеству лет, и Лев Рукопят взвешивал каждый год в кулаке, пока, устав, не сбился со счёта. За окном бурлила Москва, кипела под крышкой голубого, весеннего неба. Но Рукопят не замечал в нём ни птиц, ни ангелов. Когда-то он был успешным писателем, однако вкусы меняются, и его последний рассказ отвергли несколько журналов. Теперь он целыми днями горбился с газетой, угрюмо курил, пуская залысинами «зайчиков», скользивших по клубам табачного дыма. «В семейной жизни движение двустороннее, — мерила его взглядом жена, — не дай бог вылететь на встречную полосу. Она косилась на мужа, как на протез, с которым нельзя ни сродниться, ни расстаться. А Рукопят всё чаще рассматривал мир сквозь бутылочное стекло.
Кто пьёт вместе чай, может пить и водку, — раз выстрелил он, пряча за газетой поднятую рюмку.
Жена вздохнула:
Пить вместе могут все — попробуй вместе не пить.
С тех пор молчание лежало в квартире, как лужа в овраге.
Семейный монастырь с годами налагает обет целомудрия, и Рукопяту давно казалось, что у него нет тела.
«Грех один», — подводил он черту под своим существованием и жил вне времени: прошлое вызывало у него сожаление, настоящее — горечь, будущее не вызывало ничего.
Однажды его пригласили в Дом литераторов на вечер известного поэта. В тот день он тщательно побрился, выдернул из ушей седые волосы и надел «двусторонний» свитер, который, когда тот грязнился, выворачивал наизнанку. На улице кропил дождь, прохожие прятали свою боль под зонтами, а чужую пропускали через сердце, как верблюда сквозь игольное ушко. На миг Рукопяту показалось, что они сговорились дать ему пощёчину. Остановившись у витрины, он сделал вид, что рассматривает мужские костюмы, и поправил причёску. В толстом, затемнённом стекле он выглядел моложе, как и в том сне, когда мать, вычёсывая гребнем упрямые колтуны, тихо вздыхала: «Лёвушка, ну когда же ты, наконец, снимешь розовые очки?» От смущения он просыпался, испуганно таращился на черневшее в углу фото и вспоминал, что мать давно умерла, а наяву так никогда не говорила.
«Рукоблуд?»
Администратор поднял голову, ткнув пальцем в список приглашённых.
И Рукопят подумал, что фамилию коверкают, как судьбу.
Зал был полон, ему досталось тринадцатое кресло, в которое он провалился, как мяч в баскетбольное кольцо. Стихи уже читали — глухой, заунывный голос доносился, будто из-за прозрачных кулис.
Он хороший поэт? — не поворачивая головы, спросила соседка.
Возможно, в переводе на русский. — ответил он, не отрываясь от сцены.
Соседка облизнула губы, и Рукопят почувствовал, что слюна у неё горькая.
В перерыве Рукопят теснился у стола с двумя пластиковыми стаканчиками, его толкнули, и он облил вином девушку в вельветовых джинсах. «Извините, — улыбнулась она, вертя между пальцев гардеробный номерок, — это я вас толкнула.» Она быстро его поцеловала, по вкусу слюны он узнал соседку и от растерянности пригласил её в гости.
Вещей у Ангелины не было, сняв блузку и джинсы, она осталась посреди комнаты с родинкой на плече и мурашками под ночной сорочкой. Рукопят пробил отдельный вход, врезал замок, а дверь в общий коридор загородил тяжёлым комодом. Для всех он уехал в глубинку. «Провинциалы грубее, но человечнее», — отвечал он на удивлённые звонки, пока не отключил «мобильный». А на кухне оставил записку: «Время, в котором я живу, отстаёт от московского, и с каждым часом я старею на фоне сверстников. Надеюсь, в провинции стрелки внутренних часов будут показывать правильное время, ведь там оно течёт медленнее».