– Готовы ли вы, – говорил он тогда нарочито серьезно и торжественно, – все усилия вашей души, все ее невероятные многослезные потуги посвятить делу защиты пресвятых рубежей нашей с вами горячо любимой родины?
Известно ли вам, милый юноша, что совершенствуясь в сём предприятии, заунывном как песнь степняка, вам придется воспитать в себе внятное чувство юмора – юмора грубого, жирного, сального, – он выразительно покосился на влажные от слюны губы парторга, лицо которого маячило в дверном проеме, – юмора с губищами и ручищами, фламандского юмора толпы, и юмора тонкого, нежного, слегка анемичного, чуть-чуть, может быть, печального. Вам придется заняться этими разновидностями.
Ибо! – тут он отстранился и понял палец вверх – без этого вам не выжить среди крокодилов!
Посмотрите вокруг, – дурачась, шептал он, в самое ухо Петру, – киньте свой взгляд окрест.
Что же вы видите? Вот – Буратино!
Он оказался внебрачным сыном Максима Горького! Отчество у него было Изергилевич, потому что он сын старухи Изергиль, Горький по тем временам слыл геронтофилом, а вот вам и Данко – первая люстра молодого советского государства. Кроме того, Блок был некрофилом, Пруст – гомосексуалистом, Белинский – опаснейшим онанистом, «неистовым Висарионом», а Агата Кристи на самом деле вовсе и не Агата, а Агат.
– Бог ты мой! Бог ты мой! Какая возникает в уме жидкая гадость, когда слушаешь нашего парторга, – болтал он, не умолкая, – и при этом всегда почему-то вспоминается, что энтромиссия у слонов продолжается меньше минуты, а у быка она заняла бы только лишь 23 секунды, но зато спаривания могут быть частыми.
Кстати, пара львов, например, в Дрезденском зоопарке как-то за восемь дней спарилась триста шестьдесят раз!..»
Если бы подобная чушь не произносилась скороговоркой, не сопровождалась гримасами, ужимками, не прерывалось сдавленным смехом обоих, можно было бы почувствовать, что в ней уже имеется некая порция того самого пренебрежения, которое впоследствии выстроит между ними непреодолимую преграду, по разные стороны которой будут пребывать страдающий и, в лучшем случае, соболезнующий ему.
Хотя это соболезнование можно было бы сравнить лишь с чувством досады, которое мы испытываем тогда, когда невзначай наступаем на что-нибудь живое и скользкое. Это сравнение не в пользу соболезнования – чувства куда более холодного, вялого, небыстротечного.
Сколько раз он уверял себя, что если б Петр как-нибудь восполнил, возместил то, что на него потрачено из запасников души; условно говоря, изготовил бы что-нибудь вкусненькое, что-нибудь питательное для той пляски воображения, или для ума – что-нибудь такое, за что можно ухватиться, и, подкрепившись, двинуться дальше по наклонной плоскости отношений и чувств, оберегая друг друга, он никогда бы с ним не расстался.
Но все эти уверения, может быть нарочно расплывчатые, намеренно неясные, уверения и сетования, к которым подошли бы подростковые обиженные губы – могу вам поклясться – были не более чем уловками для его и без того вертлявой совести, которая пускалась во все эти свои метания в первую очередь не от собственной нечистоты, а от желания поскорей найти для себя выход, и которую поэтому можно было легко заговорить, успокоить, уломать, подсунув ей обвинения на любимых людей, положив в основу все уверения, сетования и подростковые обиженные губы.
И он говорил, не переставая.
Но что бы он не говорил, все это не имело ни малейшего отношения к его глазам, вернее, к их выражению, непрестанно меняющемуся – плутовскому, искрящемуся и, в то же время, на какое-то мгновение, равное по величине, быть может, острию иголки – жалкому, растерянному, молящему, появляющемуся, когда ему казалось, что собеседник на какой-нибудь миг усомнился в доброте и чистоте его намерений (в чем, наверное, прежде всего и следовало бы усомниться), но немедленно, после получения каких-то одному ему понятных подтверждений в благоприятном для него исходе – снова полному сил, жизни, искренности.
Так смотрят в глаза дети, в какой-то миг отчаянно ищущие поддержки, но через мгновение в ней уже не нуждающиеся, потому что нечто другое, как им видится, огромное, уже заняло тесноватое пространство их ума – дети, влюбляющиеся в игрушки с тем, чтобы их тут же оставить.
Им было хорошо вдвоем.
Петр моментально переселился к нему (у него тогда имелась маленькая квартирка), и в свои редкие выходные дни они теперь питались жареными цыплятами – Петр совершенно замечательно их готовил, и вообще он все делал замечательно, легко, быстро, споро, и ему приятно было передоверить Петру любой выбор.
Хотя, осуществляя этот выбор, Петр очень скоро стал отпускать некоторые замечания, которые сначала его сильно огорчали, обижали, и он вообще не понимал, зачем это все; а потом он решил, что таким образом Петр старается окончательно подавить в нем желание самому осуществлять выбор и тем самым приручить его, сделаться для него незаменимым. И тогда он, как ему показалось, с сожалением и нехотя освободил от пут весь механизм охлаждения отношений. Хотя при взгляде на Петра взор его по-прежнему теплел, но теперь к нему примешивалась горчинка, грусть увядания, подобная той, что насыщает наш взор, когда мы разбираем позабытые фотографии.
Огонек, все еще тлеющий в его груди, напоминал теперь тепло, исходящее от желтых цветов пижмы, оставленных во власти наступающего летнего вечера.
Видимо, Петр неосознанно защищался от него же, от его желания поглотить, растворить в себе человека – что ж, может быть, но только он все равно чувствовал, что любовь уходит от него.
Так остывает в чашечке кофе: на поверхности незаметно образуется мутная пленка, по которой сразу можно понять – кофе остыл…
* * *
Его мысли были прерваны. Раздался громкий щелчок – это к его конуре подключился центральный пост: нужен был, собственно, не он, а только его голос, скороговоркой выпаливающий целую кучу слов – из-за скорости произнесения им приходилось обрывать окончания и что-то корежить внутри (как крылышки и ножки темно-синим жукам или лепестки цветов, которые он когда-то давно засовывал в спичечный коробок, а потом их было совестно доставать и хотелось похоронить в клумбе).
Эти калеки-слова оставляли во рту привкус слабого электричества, а сам себе он некоторое время и вовсе напоминал металлическую каракатицу-автомат из какого-то фантастического фильма, кружащуюся по полу, мигая разноцветными лампочками и бубня: «Я влюблен! Я влюблен!»
Замкнутое пространство, давящее, сжимающее его обручем, подкарауливающее на уровне виска каким-нибудь острым выступом; пространство отсеков, стиснутое с боков и сверху, заставляло при ходьбе втягивать голову в плечи, ожидая удара обо что-нибудь, менять походку, которая становилась там какой-то стелющейся, осторожной, отчего и человек начинал почти скользить на четвереньках по всем этим металлическим потрохам.
Может быть, поэтому там, в этих запертых недрах, возникало раздвоение личности, и в человеке уживались, не подозревая друг о друге, два персонажа: истовый служака, способный без разговоров выполнить любой приказ – убить, утопить, и задорный недоросль-клоун – стремительный, неунывающий, жизнерадостный.
Вот так. Служака и клоун. И у каждого из них – свой язык. И каждый относился к языку соседа с ощутимым презрением.
Но временами границы между ними словно бы разжижались, и островок, а может быть даже какая-нибудь кочка другого всплывала и какое-то время была со всех сторон окружена чужеродной материей. Тогда солдафон вдруг обращался в хрупкого человека у которого, кажется, даже мышцы уменьшались и не так выпирали, и черты лица становились необычайно мягкими, и вместо хамской челки открывался чудесный рисунок лба. Но через мгновение островок тонул, будто его и не был вовсе, и лицо менялось – стягивалось ремнями складок и бляхами скул.
И все-таки человек выживал в этом чреве, приспосабливался, словно черный уж, легло огибающий любые препятствия.
И он, как собака, вышедшая из воды, мог отряхнуться почти досуха.
Отряхнулся и пошел.
Желтый цвет.
Здесь все было в основном выкрашено в желтый цвет – приборы, щиты, трубопроводы, двери.
Такой цвет должен давать человеку столь необходимое на холодной безразличной глубине чувство тепла, но это было ложью: стоило коснуться чего-либо, как сразу же ощущалось, что твое собственное тепло стремительно убывает, вливаясь в то, к чему ты прикоснулся.
И это ощущение возникало несмотря на то, что многие приборы и механизмы при работе сильно разогревались, и о них можно было вполне обжечься. Но это было другое тепло, иного рода, а его собственное все-таки уходило, или, может быть, так только казалось.
Здесь человека преследовали запахи.
Они появлялись и через какое-то время исчезали. Особенно это было заметно, когда он шел из отсека в отсек.